книга вторая

 

 

 

Б  Е  Р  Л  О  Г  А

                                                                           


 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

 

 

 

МОСКОВСКАЯ ШКОЛА

 

 

 

 

 

 

 Так молился Емеля, когда уже жил в  своем городе:

«Господи, как случилось, что между пером моим и бумагой моей налетела пыль, и слова мои стали тусклы, малы и слепы, где я просмотрел ветер, который принес ее, где просмотрел я землю, которая родила их, где просмотрел  я сны, в которых были зачаты они.

Господи, неужели не пройдет слепота моя, беспомощность моя коснуться пером бумаги твоей; почему я говорю с теми, кто не понимает и не слышит меня, почему нету тех, кто слышит меня, за что послал мне глухоту и слепоту их в гости, зачем забросил ты меня в их слова, уши, шорохи и любовь.

 Помоги мне, Господи, я плачу не оттого, что я слаб, а только оттого, что виноват перед тобой и перед ними, неужели никогда не пройдет это, Господи, а останется   э т о – все, что не видит меня и не слышит меня, и через   ч т о   не могу я пробиться к бумаге твоей.

Или все же…

Пусть – так, пусть – сквозь, пусть – никому, пусть – в потом, пусть – как станет, но я скажу, что приснилось мне в неведенье моем, в берлоге моей, что прислышалось мне в заблуждении моем и в той гордыне моей, которая рассыпана на ладони моей, как сожженная тобой бумага рассыпается от ветра и пепел падает на пол дома моего, в котором не больше людей, чем в диком лесу, который сгорел десять столетий назад, и который покрыло море, и море закрыл остров, и на острове выросла пальма, а на пальме сидит птица и говорит голосом пепла, когда-то понятным мне, а теперь понятным им, а значит, отнятым у меня…

Ино побредем еще и будем любить тех, кто любит нас, а значит, не понимает. Как забыть о них. Моя вина велика так, что пепел стал деревом, а дерево вросло в камень, а камень – на пальце твоем, зелен и нежен,  как душа твоя.

Дано ли воскреснуть мне, ибо без воскресения пуст и мертв труд мой, и страдание приносит свет, но не знает пути, ибо страдание может найти путь, но не откроет цели, ибо страдание найдет цель, но не даст дойти до нее.

Бедный мой пепел на ладони моей, на котором я успею написать сквозь любящих меня слова, смысл которых темен для меня, и труден для меня, и мал для меня тоже.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Главы о возвращении Медведко, христианским именем Емеля, в Москву, сначала в родной дом возле Красной площади, а потом уже в московский лес возле будущих Патриарших прудов к своему отцу - медведю именем Дед, после крещения в Суздале и Новом граде.

 

 

 

глава 1

 

 

 

Москва, год 989

Жертвенник был пуст. Домовины на перекрестьи дорог почернели от дождей. Подгнившие столбы покосились, ветра клонили их к земле, налетая и отступая, словно понимая, что свалить их – вопрос времени, а у них его было навалом.

 Москва стояла брошенная и забытая, после сожжения на жертвенном костре Леты, огонь которого перекинулся и спалил почти весь Велесов храм, и гибели московских обитателей.

 Минула смерть только Емелю, временно – Волоса, да жертвенных отцов Емели – Ставра и Горда,  с которым, поначалу не узнав его, встретится Емеля в медвежьем бою.

 Ставни хлопали на ветру в московских оставленных домах…

 Однажды я спросил у старого деда возле иркутского дома Волконских, для чего ставни в домах и зачем закрывать их на ночь, и  дед удивился – а ты что, спишь с закрытыми глазами? С открытыми спят в берлоге только медведи.

 Хотя на самом деле ставни закрывали на ночь потому, что дома стояли на каторжной дороге, и боялся люд беглых, что брели здесь в поиске – дороги  обратно в жизнь из дома смерти и – хлеба, чтобы осилить эту дорогу.

 …Ставни хлопали, глаза были открыты. Такой же брошенной, наверное, выглядела Москва, двенадцатого октября 1941 год,  и печаль и беда бродили по московским улицам, выброшенные бумаги, как птицы, летали по воздуху, внушая боль московскому народу и в будущем радуя средней руки неутомимого литератора именем войнович – одного из четверых главных исполнителей проекта охранки семидесятых двадцатого века – закрыть пересмешника - сиречь Солженицына.

 

В Москве стояла поздняя осень, и было двенадцатое октября 989 год от Рождества Христова, в чью веру два месяца и два дня назад был крещен Медведко, православным именем Емеля, в северной столице русской земли в Новом граде…

 

 

 

глава 2

 

 

И было Медведке, или Емеле по крещении, девять лет и три месяца и четырнадцать дней, когда он пришел к дубу, возле которого был зачат. Что привело сюда, он не знал, и где потерял Горда, он не знал, и все вспоминал, как сон, и Новгород, и горящие дома, и Добрынин дом, и  крещение, и воду, которая была красна от крови, и в которой стояли крики и стоны, и тонули дети и упрямцы, не хотевшие  принимать новую – не отчую, но иную веру.

Когда Емеля стал захлебываться, кто-то вынес его на берег, подлетел дружинник, думая, что Емеля предпочел воду земле и вере, замахнулся на спасителя, но опустил меч, потому что спаситель был сед,  высок и, оказалось, знаком дружиннику. Добрынин кум поднял на него глаза и дружинник перевел меч на старика, только что вытащенного из воды, принявшего крещение во имя сына, что был  Добрыниным  виночерпием.

Емеля был синь, и из него хлестала вода, спаситель сводил и разводил его руки. Емеля не сразу пришел в себя, ему только что виделось, что он стал рыбой, огромной зеленой рыбой, и плыл в пещеру, в которой горели огни, и там, вдали, внутри, около огней, стояла Лета и испуганно смотрела на него и говорила:

«Плыви назад, Емелюшка, плыви назад», - и  Емеля повернул и очнулся от того, что эта пещера, и эти рыбы, и огни, и Лета вытекали из него на землю, над ним среди неба седело лицо с бородой, и был занесен меч, но меч не опустился, а, помедлив, изменил направление и оставил без головы лежащего на траве старика и плавно вернулся в ножны.

Всадник отъехал, пещера, огни и Лета вытекли из него совсем, он начал дышать, посмотрел на своего спасителя, тот улыбнулся:

- Звать-то как?

- Медведко.

- Медведко тебя раньше звали, до святой купели, а теперь тебя Емелей звать будут, Емеля – доброе имя, православное. Это хорошо, что ты живой, Емеля, а то как бы без тебя жизни продолжаться? Щеки-то, небось, горят, я тебя вон как по ним набил, а рука у меня тяжелая.

Емеля почувствовал, что щеки его горели, но внутри было так тошно, что это ощущение тут же опять закрыла и отодвинула тошнота.

Емеля часто вспоминал эту картинку: солнце, сверху  меч и, рядом с ним, старика с ласковыми, глубокими глазами. Потом был дом брата, потом была дорога назад, кто-то отнял суму с последним куском хлеба, кто-то накормил, кто-то предложил остаться. И деревня  валдайская Агрухино была хороша, и дом был высок, и детей было десятеро, и озеро широты неохватной и немереной, с рыбой, что по утрам ходила ходуном – весело вроде, а Емеля все шел и шел обратно, и куда?

Мать дымом летала над ним, отец лежал со вспоротым брюхом на берегу Ильмень озера, и кровь плавно вытекла, как и душа, вон, и черви уже принялись за его глаза и губы, и одежа набрякла, намокла от земли и пахла прошлым телом, там, внизу, в земле… нет, чтобы как Лета дымом над Емелей, а тут черви…      

 

 

 

глава 3

 

 

 Емеля часто поднимал глаза к небу,  оно было близко и знакомо, оно было то, что жило над ним и в Москве, на Красной площади, на берегу Москвы-реки, и то, что было на  будущей Бронной возле Черторыя, а вокруг брезжила осень, стояли золотые хлеба, ночи были прохладны, дорога длинна, пыль днем тепла и глубока, а птицы носились в воздухе и болтали о том, о сем, о чем – Емеля и понятия не имел, но что достаточно беззаботно, это он мог осмыслить вполне.

Запомнил Емеля один ручей: красноватая глина в окружении рыжей травы, как только поднесешь губы, родник начинал дышать и пробивать фонтанчиком слой живого песка на дне, водоросли внизу шевелились, глина дышала, и песок мутил самое дно родника.

Что его тянуло к Москве-реке, к заброшенным пустым домам, он не знал, но когда засыпал, к нему в ноги садилась мать и говорила:

- Теперь, еще до солнышка пойдешь прямо по этой дороге, потом, завтра, куда дальше, опять укажу. Ну, иди, дитятко, когда средь людей смута, иди  домой, там тебе передышка, там я помогу, так и оживешь,  Емелюшка, – и опять становилась дымом, облаком и тащилась на самом краю горизонта за Емелей.

Когда Емеля сомневался, куда идти,  облако вырастало над ним,  уплывало вперед, и Емеля шел за облаком, когда дорога была ровна и пряма, без извивов и отворотов, облако опять тащилось сзади. Видно, мать устала уже, хотя все так же была молода.

 

 

 

глава 4

 

 

Прошел, не зная имени земли, Валдай. Там, в Агрухино, на берегу озера, прожил несколько дней, больно обильна и вкусна  была черника, в болоте наступил на змею, та подняла голову, замерла и уползла, не оборачиваясь; уже и будущее Бологое позади, а за ним и Вышний Волочок за горизонтом остался, Торжок с Тверью, Клин, Лобно, и уже до родного холма возле Москвы-реки рукой подать; для девятилетнего Медведко шестьсот верст не крюк, все леса, а лес везде для медведя родина.

И вот он лежит под дубом, на котором еще висят почерневшие от дождя и времени полотенца, обрусцы, вышитая на них Берегиня похожа на мать, и дерево  похоже на дуб, под которым сейчас живет Емеля; давно не вешали новых полотенец, трава кое-где желта, но еще тепло,  идти дальше некуда.

Емеля сходил в свои дома, посмотрел – все были похоронены, но два, Людота и Чудин, лежали непохороненными, они были последними, и их никто не закопал. Стащить их Емеля не мог, были они тяжелы для него, но лопатой подкопать около них землю осилил, не скоро, не в один день, но смог, чуть подтолкнул, и те, перевернувшись вниз лицом, упали в яму, запах пошел сильнее, Емеля, насколько мог быстро, засыпал их. Из-под земли запах почти не пробивался.

Десять  домов, похожих на сегодняшние забайкальские, возле Иволгина дацана, что зовут семейскими, огромных, с внутренним двором на берегу Москвы-реки, были пусты.

Отцов храм сгорел почти весь и зарос полынью и лебедой, возле оставшегося жертвенного придела  выросла береза, росла наклонно, и ветер ветвями ее  сметал пыль с жертвенного камня – он был чист и пуст, лишь через два года суздальцы, не принявшие крещения, втащат жертвенный камень в придел и оросят его кровью белого агнца, первый раз в перунов день 20 июля месяца, и  со временем окажется, что люди в Москву перенесли не только веру, но и столицу суздальской земли, в которой тогда Москва стояла еще на деревенском положении.

В доме Емели было как бы прибрано и заброшено. Останки костра, на котором сжигали мать, заросли травой, черные проблески головешек среди зелени  редки и еле видимы.

Еды в доме, кроме квашеной капусты, не осталось вовсе, муку всю повымели человеки из окрестных сел. Правда, вокруг в лесу, ближе к теперешней Манежной площади, чернели  и краснели ягоды,  алели яблоки, темнели дикие груши, которые навострился собирать Емеля,  но их пора скоро пройдет.

 

глава 5

 

 

Емеле не хотелось есть, ему хотелось уснуть, он все время жил в полузабытьи, потом ему пришла в бреду мысль  натаскать сухих веток на жертвенник Велесова храма. Костер получился большим и важным, но тут случилась накладка – огня не было, и как его было добыть, Емеля не знал. Два дня Емеля ждал грозы и молнии, от которых его отец Волос  зажигал алтарный огонь, но гроза была, молнии были, а костер он не зажег, отцовское уменье не проснулось в Емеле, к счастью для березы, и опять он собирал ягоды и спал возле дуба, в дом не шел – там без отца и матери было страшно, да и привык он к лесу.

Мать к нему не приходила, значит, все шло так, как надо, если что, она бы пришла. Иногда Емелю подташнивало, он вспоминал  мутную купель Ильменя, но с каждым днем это все проходило быстрее и легче. И на второй день, когда это не возвратилось вовсе, Емеля открыл глаза.

Была ночь, луна, ветви вверху шуршали о чем-то знакомо и  монотонно, Емеля увидел над собой медвежью голову. Он хотел было испугаться, но ему стало скучно, да и сил на испуг за многие дни страха не было.

- Пойдем, - сказал Медведь, - замерзнешь здесь. Отощал весь.

Решив, что все происходит во сне и нечего особенно мучиться над разгадкой,  почему заговорил медведь,  Емеля встал.  Дед, а это был он, подал  лапу, и они пошли в лес по едва примятой тропе. Пошли туда, куда Емеля даже с Волосом не осмеливался заходить. В глубь родного леса, который стал домом для Медведко на целых одиннадцать лет, пока не случился медвежий бой, не погиб Дед, и Емеля не стал воином князя Бориса.

 

 

 

 

Главы жизни Емели  в московском лесу среди своих лесных родичей, наполненные обычным московским бытом, единым для зверя и человека, как то: смертями, рождениями, охотой человека на зверя, человека на человека  и зверя на зверя,  а также поиском тепла и еды, крова и верховодства, что было есть в Емелин век,  и что стало есть ныне.

 

 

 

глава 6

 

 

Они прошли по звериной тропе, которая была засыпана хвоей, травы почти не было, со всех сторон их обступил лес, было в нем темно, и тепло, и тихо. Эта глухомань была в районе будущих Патриарших прудов. Перешли небольшое болотце. Емеля шел строго за Дедом и вышли на берег Черторыя.

На берегу стояла, на том самом месте, где сейчас на Патриарших белеет дом с колоннами,  полуразвалившаяся хибара, в которой были узкие окна, пол полупрогнил. Здесь давно никто не жил. В углу хибары валялись старые бараньи шкуры. Медведь встал на задние ноги – по тропе Дед шел на четырех – и повел его на луг, где уже кое-где  порыжела  и  пожелтела трава, Медведь заставил Емелю рвать траву; прошло несколько дней, и на поляне они собрали почти всю траву, она высохла и превратилась в сено. Сено пахло. Его перенесли в хибару.

Медведь исчез и вернулся не скоро, солнце уже опускалось к горизонту, он принес одеяло из Емелиного дома, принес посуду, нож, рубаху для Емели. Нож был Тарха, Емеля его узнал: кривой и с деревянной ручкой. Все это было в огромном узле. Медведь с  Емелей застелили в хибаре пол сеном, покрыли его одеялом, на стол, который ему был по подбородок, Емеля поставил миску, положил нож, кружку, глиняную тарелку, и дом стал почти жилым. С этого дня и началась Емелина новая, лесная нечеловеческая медвежья жизнь.

 

 

 

глава 7

 

 

Странно, но Медведке было с Дедом вполне родно и привычно, может, даже боле, чем с Волосом. Может, потому, что Медведь больше молчал, а Волос говорил. А может, потому, что Емеля был и  медвежьим сыном, и медвежий язык ему был понятен и родн. Может, потому, что Дед был справедливее Волоса, он ни разу не ударил Емелю за все одиннадцать лет их лесной жизни.

Каждую осень они с Дедом обходили все ягодные места, скоро Емеля знал, где растет черника, брусника, где прячется голубика, где булькает родник, в котором живет своего тепла нежная вода, даже зимой она была такой же нежной, хотя во время спячки Емеля пил ее только в теплую погоду, когда с отцом они просыпались, чувствуя оттепель, но таких оттепелей за одиннадцать лет было не больше семи.

Есть во время большого сна нельзя, хотя Емеле и хотелось. Особенно трудно ему пришлось в первый большой сон, он начался первого ноября. Отец отказался от своей берлоги, которая была вполне удобна и тепла, он устроился тут же в углу, на сене,  и быстро заснул.

Емеля заснул не сразу. Можно было просто лежать и отдыхать, это случилось впервые за  последние месяцы – после их встречи ему пришлось носиться за отцом, залезать на деревья, доставать мед, плавать в речке, ходить на Москву-реку, руками там ловить рыбу под корягами, кататься по траве вместе со своими единокровными братьями, их было трое, они были теплыми, ласковыми, у них была мать – большая медведица, и они скоро полюбили Емелю и носились с ним куда ни попадя. Медведица поначалу ворчала на Емелю, потом привыкла, и когда Емеля разбивал нос, вылизывала ему лицо языком, и языком же вытирала слезы – поначалу Емеля плакал часто, потом, со временем, забыл, что такое слезы.

В первые годы от ягод у него болел живот, но позже это прошло. Отец принес ему траву и показал ее в лесу. Едва начинал болеть живот, Емеля жевал листья, и живот проходил. Прижавшись к теплой шкуре Отца, мех которого дышал ровно, восьмилетний Емеля думал о будущем лете, о первых цветах, о дрозде, которого он подобрал, когда еще жил в своем московском доме и который узнал его здесь и прилетал к нему, пока не улетел осенью.

Еще он думал о маленькой медведице с белым пятном на груди, ей был уже год, и она любила играть с ним вдвоем на берегу Черторыя, или бегать вокруг хибары, пытаясь догнать Емелю, опускаясь на четвереньки, чтобы с разбегу  взлететь на  высоченное дерево, куда, играя с ней, залезал Медведко. 

Каждый раз, когда Емеля погружался в спячку, он делал это медленнее, чем Дед, сон приходил не сразу, но все же рано или поздно приходил, и спал он все же больше, чем спали позже в русских северных усадьбах с ноября по март. Ибо спали там по шестнадцать-восемнадцать часов  ежедневно, как бы погружаясь во временнУю спячку, спал барин, спала культура и это был чудный сон, спала барыня и их дворня, да и те,  у кого не было скотины, тоже, и проспали русскую империю раз, и проспали два, и проспят и в третий, спали и прочие – те, кто о скотине думает, доит, навоз убирает и кормит тоже, бодрствовала только  чернь, но ей и положено мир будить и, в частном случае, русскую землю тоже. Радикалы.

 

 

 

глава 8

 

 

Особенно медленно Медведко засыпал, когда ему стукнуло шестнадцать лет. Отец к этому времени постарел, стал медленнее и ворчливее, перебрался спать в берлогу, потянуло к щурам и пращурам, в ином словаре – родным пенатам, туда за ним последовал и Емеля. И действительно, в берлоге было куда удобнее и теплее, и, опять засыпая, Емеля вспомнил  летний,  далекий от Черторыя пожар.

На том берегу Москвы-реки горел лес. Сосны горели выше, ели ниже, березы тонко. Они сидели с отцом и смотрели, как лес умирал; особенно это было красиво ночью, в воду летели красные огненные ветви, похожие на ракеты, и гасли с шипом в реке. Дальше того берега, где сейчас  в москве английское посольство стоит,  пожар не пошел,  на этом берегу огня не было, это было особенно жаркое лето 996.

Жара высушила болота, и сначала загорелась земля, а потом лес, но на этой стороне, где жил Емеля, в земле было, видимо, больше влаги, и земля не горела. А смотреть на закате на ползущий по небу дым, с холма, на котором когда-то, до Леты, стоял Велесов храм, а у нас – Кремль, было красиво и безопасно; так же красиво и безопасно смотреть как на экране рушатся Нью-йоркские близнецы, или на других экранах, с другой стороны земного шара, наблюдать, как разваливается на куски пламени и камня Сталинград.

Иногда Емеля с отцом забирались на высокую сосну, которая стояла на месте будущего Успенского собора, и видели всю горящую равнину, внизу, на месте Замоскворечья. Пожалуй, это была самая большая красота, которую Емеля встречал в своей жизни. К этому времени его бывшая подружка, маленькая медведица, стала матерой медведицей. У нее было двое медвежат, и она уже не узнавала Емелю, проходя мимо, - не то что поболтать, она даже не кивала ему, когда они останавливались около медвежьего дерева. Емеля не понимал ее, но относился к ней вполне нежно.

По царапинам и запаху на медвежьем дереве, это была сосна, которая стояла на месте  сталинского памятника Юрию Долгорукому, по болтовне сороки, по стуку топоров, Емеля научился узнавать последние новости, в дома  вернулись опять люди, и в новом Велесовом, сделанном тяп-ляп храме – куда ему до прежнего –  горел огонь, а в Успенском, недалеко от Велесова храма, горели восковые свечи и шли службы. Веры и рода  разные, а земля одна –  русская.

 

 

 

глава 9

 

 

И войны меж родов не было, ибо люди устали от ярости и ненависти, да и особый, странный, непереводимый в смысл покой земли московской был таков, что мирил меж собой потом и мечеть, и храм буддийский, и лютеранский, и православную церковь, и костел тож. Время это было похоже на последнее десятилетие двадцатого века, минута в тысячелетней русской истории, когда на смену династии Ульяновых, в смутную пору меж двумя империями, накануне реставрации, пришли туземные феодалы и бурные разбойники с быстрым умом и отсутствием тормозов в исполнении своих желаний, движимые основным инстинктом куша и власти а некоторые, как они себе внушали, - спасения государства – все эти иваны, абрамы, михаилы, олеги, вагифы, владимиры, но прочая, прочая, осуществли совместный врозь проект ин-в-азии илипроникновения в будущее, решив купить и владеть ими, обломками мутировавшей, чтобы выжить, второй раз за век, империи, которая формально почти совпадала с пространством по имени русская земля.

 

 

 

глава 10

 

 

Узнал Емеля и о том, что умер старый медведь, отец его отца, Щур,  и закопан в медвежьей пещере, что была на месте Вспольного переулка, возле нынешнего индийского посольства и дома Берии,   погиб его двоюродный брат, когда полез за медом на дерево. Случилось это в районе Бронной.

На дерево мудрые и опытные охотники подвесили колоду, брат толкнул колоду, колода отошла и легко ударила брата, брат толкнул ее сильнее; мог бы и остановиться, в уроках есть свой смысл.

 Но брат Медведко не умел понимать смысла преподаваемых уроков, школа дала ему время для выбора и ни одного шанса понять смысл происходящего, и только после пятого толчка колода ударила брата так, что он упал наземь и перестал дышать. Таков был финал медвежьего диссидентства.

Пришли люди, содрали с брата шкуру, встали на колени и стали громко просить Велеса, чтобы он простил им убийство медведя, потому что, мол, есть нечего, приближается зима и нужна шкура для этой зимы и мясо, чтобы есть в  долгую московскую холодную зиму.

Емеля с отцом, не раз пережившие голод и холод, смотрели на них из-за медвежьего дерева, понимая их  заботы.

 Мясо. Жизнь. Холод. Дети. Страсть. – Вполне причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом.

Иное – мы.

Власть. Куш. Гордыня. – Совсем не причина для человеков быть отчасти зверем, живущим  иным законом,  ибо пребывают эти человеки в тепле и достатке, едят разные мясы, и только голодно их тщеславие и их бесовство пошехонского разлива. Наблюдая их, живущих сегодня  как раз на месте Черторыя, – трудно даже поверить, что они –потомки тех  пришлых родов, что убивали зверя и снимали с него шкуру, движимы  только нуждой и необходимостью.

 

 

 

глава 11

 

 

Эти люди  были жестоки, но совестливы.  Убивая и сдирая шкуру, они были терзаемы раскаянием, и молитвой  очищали душу свою. Голод и ответственность мужчины за домочадцев были причиной жестокости их.

- Видишь, – сказал Отец, - никогда не воюй с тем, что ты не понимаешь, лучше остаться без меда и живым, чем с медом и без шкуры; жаль, что твой брат, судя по результату, думал иначе.

И эта, уже медвежья, вслед за Волосовой, смерть не понравилась Емеле, мед точно не стоил потери возможности жить обычной лесной жизнью – куда было проще, безопаснее и естественнее, переплыв через Неглинную, взобраться на холм, не снижая скорости, залезть на сосну и увидеть вдалеке огромное пространство леса и макушку храмов Велеса и Успенья, всю будущую Москву, а недалеко от них – уже живущие своей будничной жизнью, западную столицу русской земли – Киев, а за ним – Варшаву, Париж,  Берлин, Рим, Царьград, и, наконец, Стокгольм и Осло, из которых, если присмотреться, выплывали ладьи, в которых, ростом с муравья, с мечами за поясом и веслом в руке,  сидели крохотные бойкие люди, и имя их было – у морских пиратов – викинги и у речных – варяги и спешили, как перелетные птицы, в те самые парижи и лондоны,  в которых и без них хватало своего веселья, где вовсю, не останавливаясь ни на час, длилась тьму веков варфоломеевская ночь – российская история кровава, но не кровавей азий и европ – рода резали, свергали, сжигали, громили друг друга, осененные очередной новой горячей идеей или верой, или версией веры, которую каждый род хотел иметь в одиночку и обязательно на свой толк, и это еще в лучшем случае, в конце концов, речь же не шла о персональном тщеславии, нефтяных войнах или будничном  погроме.

 

 

 

глава 12

 

 

Картина была  почти похожа на ту, когда мы, сидя дома у экрана, смотрим последние новости из Палестины и Иудеи, из Сербии, Косово или  Ирака, но прочая, прочая, прочая, где жутко благородные человеки  поднимают на воздух мосты с мирными, но заведомо неблагородными человеками.

Медведко со своей сосны  видел бесконечный  лес, реки, и это было так красиво, а главное, он чувствовал,  что может пробежать любое расстояние и, не отдыхая, бежать дальше; это, конечно, была заслуга Деда.

В шестнадцатилетнем Емеле проснулась новая, незнакомая ему доселе острая и будоражащая сила, которая весной всегда жила, летала, бурлила, пахла и роилась вокруг него и всегда огибала его жесткое, темное и крепкое тело, а теперь эта сила проникла в него и, покружив в нем, вырвалась наружу, заставляя бессонной ночью до рассвета бродить по ночной Москве.

 

 

 

Главы, в которых Емеле снится предчувствие любви как и предчувствие боя, обязательно посещающие душу и тело человека мужеского пола в его шестнадцать лет.

 

 

 

глава   13

 

 

И когда однажды к священному медвежьему дереву в ночь Ивана Купалы  в свой двенадцатый день рожденья пришла молиться девочка, которую звали Ждана, и была она нага и в лунном свете розова и тепла, Емеля, не понимая себя, подошел к ней, и она, приняв его за божество, легла на траву, закрыла глаза и протянула к нему руки.

И в эту минуту на Емелю сошел сон, почему-то весенний сон, и было ему шестнадцать человеческих лет и сорок  медвежьих, потому что все его ровесники были как раз на середине жизни, а кого-то уже не было в живых. Емеля поплотнее закопался в отцовский мех и поплыл в свой сон на медленной лодке, мать с берега помахала ему рукой. Лета была молода и знакома больше, чем все, кого он видел рядом, Лета провожала его в каждый сон.

Лодка остановилась, Емеля вышел из нее, на нем было только лоскутное одеяло, Ждана вытащила руку из-под одеяла и сказала сонно:

- Погаси свечу, скоро будет утро.

Емеля повернул голову к свече, дунул на нее, пламя заколебалось, но не погасло, тогда Емеля намочил пальцы и сжал фитиль свечи. Фитиль затрещал, и огонь исчез. На пальцах осталось тепло.

«Я хочу спать, - сказала Ждана; она повернулась к нему спиной, – обними меня, как я люблю». Она сама положила одну лапу Емели себе на грудь,  на край нежности – выше сосца и ниже шеи, вторую на живот, но рука Емели опустилась чуть ниже.

«Я хочу спать, - сказала Ждана, - я устала». Но неожиданно для себя стала чувствовать руку.

«Поспать не дашь, - сказала она, полупросыпаясь, - медведь и есть медведь».   

Но сказала это нежно и в предчувствии  жадного тепла опять повернулась к нему, лицом ткнулась в шерсть на груди, и тепло поползло по губам, сначала загорелись они, потом вспыхнула шея, потом волна перекинулась на живот, потекла в пах, в бедра, помедлила и обрушилась на все тело.

Ждана застонала и вцепилась пальцами в Емелину шерсть, повернулась на спину, обхватила Емелю ногами:

«О, мой милый медведь».

«Ждана, - говорил Емеля, - какое счастье, что мы живем с тобой уже сто лет».

«Всего час», - сказала Ждана.

«Тысячу лет», - сказал Емеля.

«Тысячу лет», - согласилась Ждана и больше ничего не помнила, пришла в себя вся в слезах, обнимающей шею Емели.

«Что ты?» – испуганно говорил Емеля.

«Не знаю, - говорила Ждана. – Наверно, уже утро. Каждый раз все так непохоже, принеси мне попить и посмотри, сколько на градуснике за окном».

«Оттепель, - сказал Емеля, - два тепла». Он налил из-под крана воду, она была холодной и напоминала по виду  родниковую воду из святого колодца, если не замутить на дне песок, что булькала не одну тысячу лет из земли в овраге Переделкино, как раз возле сгоревшей дачи Андроникова и речки Сетунь, из этого родника пили воду русские патриархи и  которая сначала перестала быть, как только попала в руки делателей нового времени, потом, правда не без труда, во времена начала реставрации, опять потекла в жизнь человеков.

Емеля  сам сделал  глоток. Нет, вода была невкусна, он  не привык к такой.

Емеля просыпался медленно, как во сне. Как в замедленной киносъемке движутся кони и балерины, плавно, и брызги от воды – в стороны, в каждой – солнце, и каждая медленно-медленно, как смычок Иоки Сато, на страдивари играющей реквием Моцарта на Малой Бронной 4 июля 1971 год в доме возле Патриарших на дне рождения Жданы. И упаси Бог, если эта медленная съемка пойдет недолжно, весь день Емеля будет ходить, как будто его ударило колодой в первый раз, когда он лез на дерево.

«Никогда не просыпайся быстро, - учил его отец. – Как между  вашим раем и адом есть чистилище, так и между сном и явью есть  послесонное время, в человеческих снах послесонное время  размером с воробьиный глоток, в медвежьих – размером в наитие, и если ты пройдешь его медленно, значит, ты будешь в яви жить нормально и жизнь тебе будет видима, как дно моря сквозь стекла маски в золотой бухте Коктебеля. Поспешишь, и ничего, кроме мути, не разглядишь, не выпрыгивай из сна, как парашютист без парашюта, иначе все пойдет кувырком, наискось и ломано.

 

 

 

Главы берлоги, которая была вместилищем Емелиного сна, его свободы от людей, его одиночества, его понимания устройства главной невидимой и никем не нарушаемой жизни, жизни, протекающей мимо воли, знания и сознания, бытующей вне быта человеков и вне их общежитий, как в виде барака, государства, семьи, так и в виде вер, законов и обрядов, кои бывают столь же тесны и неудобны, как и первые.

 

 

 

глава 14

 

 

Вот почему Емеля даже в день своего рождения лежал медленно, чтобы все  шло не кувырком.

Лежал в своей берлоге, в которой нет лишних вещей, в которой  вверху вместо потолка – корни деревьев, но не так смертельно, как в Суздале с Волосом, кругом вместо стен – красивая жесткая земля, похожая на камни валаамовых скал всех цветов радуги, когда лодка входит в протоку между дерев, стоящих на камне, как бронза на камине, вместо пола – тоже земля, но коричневого цвета, выглаженная и выметенная шерстью тысячи поколений медведей, их шкур и меха.

В берлоге нет идей, предметов, золота, бронзы, мяса и печей, в берлоге нет кроватей, нет женщин, нет власти, которая, по определенью  Макиавелли,  самоценна, нет кораблей, самолетов, птиц, пароходов и машин, в берлоге нет даже звуков ночной скрипки на площади Флоренции, играющей Вивальди возле памятника Давиду, рядом с Джакомо Медичи в окружении картин Леонардо, Рафаэля, Джотто и Микеланджело, в  берлоге  всегда  обитает только один единственный сон и единственная  душа спящего в ней во время жатвы.

 

 

 

Главы  жизни меж снами, в которых Емеля узнает о том, что он будет  отцом и о том, что у него есть жена, что у Деда не находит столь же восторженного отклика. 

 

 

 

глава 15

 

 

Было 24 марта – как раз день пробуждающегося медведя, природа на этот раз подгадала точно, обычно весна на весну не приходится, чтобы вот так, именно 24 марта, но сегодня, в день своего семнадцатилетия, Емеля проснулся вовремя; шесть из девяти  весен он просыпался раньше или позже, а сегодня – о, чудо – в свой день.

Отец уже встал и, прислонившись к стене, чесал брюхо лапой, выбирая  клочья соломы из свалявшейся за зиму шерсти.

- Доброе лето, - сказал Емеля. Отец похлопал его лапой по плечу. Раньше Емеля бы пригнулся, а сегодня в нем была какая-то новая сила,  пришедшая к нему в последнем сне, и еще немного – в послесне, он рукой чуть толкнул отца в грудь и почувствовал, что медведь чувствует грудью его силу.

Емеля из берлоги выбрался первым. Снег почти сошел на поляне под деревом, но дальше и вокруг его еще было достаточно – ноздреватого, желтого, твердого после минувшей ночи.

Солнце стояло в  зените. Подал руку, за ним выбрался Дед. Это была их последняя мирная зима. Народу становилось вокруг все больше, на оставленные места текли новые рода. И Москва, раздвигая границы, принимала этот народ, давая каждому место – и изгнаннику, и честолюбцу, воину и торговцу, миря их и уча жить одним общим народом. Тоже случится и с  Америкой, но позже, спустя многия века.

Так уж заведено на вашей земле: обжитое место никогда не бывает пусто, на землю шумеров приходят аккады, на место египтян – арабы, на место греков – европейцы, на место этрусков – римляне, на место римлян – итальянцы, на место финнов – славяне,  на место индейцев – Европа, и в библиотеках, где на полках лежал Гильгамеш, Еврипид и Софокл, потом Шекспир и Свифт, уже лежат Байрон,  Шекспир и  Достоевский, а там уж Кафка и вслед им – непрочитанный  Солженицын.

 

 

 

глава 16

 

 

Пухла от люда Москва, и жить Медведко и Деду рядом с человеком становилось опасно, в первые же дни они перекочевали  в тихое место, в наше время имеющее имя Тишинки, недалеко от медвежьей пещеры, где был похоронен Щур, где не было собачьих следов и следов лыж.

Совсем рядом с  местом, где любили друг друга Ждана и Емеля, Дед и Медведко облюбовали себе холм около старой сосны и там начали свою летнюю короткую жизнь. Забавно, что каждый раз, засыпая, Емеля как будто умирал и, воскресая весной, ощущал жизнь иной, чем она была зиму назад. Только сон менял Емелин ум и дух, и мысль, и слово, и ту, каждый раз новую, музыку, которая не звучала, но светилась в нем.

 Это был год 996 времени князя Владимира,  когда была освящена Десятинная церковь в Киеве, на месте гибели двух варягов, первых пострадавших за христианскую веру на русской земле, и когда напали печенеги на Васильев, год, когда в Риме первый немец на святом престоле, папа Григорий пятый, родственно надел корону на голову  своего двоюродного брата Оттона третьего, мечтавшего о возрождении империи, как и  сегодня мечтает о возрождении империи нынешний управитель земли русской, год, когда Мурасаки Сикибу писала свою седьмую из пятидесяти четырех книгу романа Гендзи Моноготари, год, когда конунг Харальд приказал поставить камень и высечь на нем слова в честь «Горма, своего отца, и Тиры, своей матери, тот Харальд, что овладел всей Данией и  Норвегией  и крестил датчан, как Владимир с Добрынею, на два год раньше, чем оные.

 

 

 

глава 17

 

 

А зимы Емеля действительно боялся. Когда однажды, проснувшись в оттепель, раньше времени, Емеля отправился по тонкому подтаявшему льду через речку,  лед обломился, и Емеля чуть не утонул, спас Дед, и Емеля с тех пор помнил Дедовы слова:  зимой живое не живет, а временно умирает, если хочешь жить долго, спи.

Не захотевшая впадать в очередные зимы в спячку русская  империя, протянула свой трехсотлетний,   даже не мафусаилов век, и  затем, мутировав, вместе со всем миром – второй, еще короче – семидесятилетний и благополучно изнемогла до новой спячки в новую зиму, упаси бог – бодрствующую, подтверждая  медвежью забытую мысль: чем больше спишь, тем глаже живешь…

И для Емели зима была продлением жизни. Сон проходит в ином измерении времени и исчисляется в единицах событий, но не единицах часто бессодержательной яви.

Светило солнце, снег подтаял, был рыхл и обжигал ступни. Когда нога проваливалась в снег и обувалась холодом, становилось теплее, но когда он снимал снег, на воздухе ее тоже обжигало тепло, эта смена тепла разгоняла сердце, оно ухало, как филин, и махало крыльями, как куропатка.

Семнадцать лет все же мало, думал Емеля и, подставляя лицо весеннему солнцу, торопился к роднику. Еще осенью, когда начались морозы, Отец и Емеля нашли дерево, которое сломал ветер, дерево было мертвым, это была сосна, внутри было огромное дупло, в нем жили пчелы, Емеля набрал меду, пчелы попали на мороз и замерзли, отец съел их с радостью и облизываясь.

Мед был спрятан около родника. Емеля достал кусок, отковырнул его ножом, который он носил на поясе, отправил прямо с лезвия в рот и зажмурился. Мед был пахуч, тягуч и свеж. Захотелось пить.

Как хорошо было идти, смотреть на деревья, слушать привычный за восемь лет гомон птиц. Летних птиц еще не было, а были только зимние, даже весенние еще не появились, они появятся где-то в апреле или мае. Как хорошо было идти и знать, что за спиной его сторожит и ждет Дед, знать, что далеко и до последней спячки, которая наступит через пять год,  до боя с Даном, Джан Ши, Персом и Гордом, своим жертвенным отцом, до заколотого Деда, и как хорошо  было ничего не знать этого вовсе.

Абсолютное незнание наступающего мгновения дает ощущение счастья, знание и предвидение приносят горе, как и жизнь в пределах закона будущих причин, ибо человек сразу начинает жизнь во времени, истинно которого не будет, оно все равно реально будет не похоже ни на ожиданное, ни на предвиденное, ни на вспомненное.

Из-за ели вылетел и ткнулся в него с размаха брат, он чуть не сбил Емелю с ног, и хотя брат был двухлетним, вес его был больше Емелиного, но не так-то просто было сбить Емелю, он ухватил брата, и они оба покатились по снегу, подтаявшему и мокрому. Емеля крепко держал за шерсть брата и сел на него верхом. Тот лапами отталкивал Емелю, царапая его по холщевой обтрепанной рубахе, которую Емеле в прошлом году к дереву принесла Ждана; рубаха была вышита по вороту, по рукавам и подолу; везде, где могли в тело забраться плохие духи, была кайма с ромбами и конями, ворот ворожило вышитое заклинание – Перуновы знаки вдоль всего ворота. Ждана сама вышивала. На холсте сером за зиму появились мокрые пятна от медвежьих лап.

«Ну, хватит», - сказал Емеля и медленно поднялся. Брат тоже встал, весело ворча, и стал лапами стряхивать снег со спины Емели, провел по волосам и выгреб снег, который залепил голову. «Хорошо». Подошел Дед. Дрозд спустился на плечо Емеле, белка прыгнула с ели, коснувшись его, на другое дерево.

Емеля пошел медленно, дать им было нечего. Но они ничего и не просили.

                                            

 

 

глава 18

 

 

Наступил май, потом июнь. Емеля ходил к дереву почти каждый день. Но Ждана не приходила, она не пришла даже 26 июня, в день Купалы. И тогда Емеля сам отправился в Москву. В их домах уже жили люди других родов. Род, пришедший из Суздаля, бежавший крещения, оставивший свою землю и забравший с собой только песни, да веру, да Велесов огонь,- который теперь тихо жил в  полусгоревшем, залатанном, жертвенном приделе Велесова храма, стоявшем недалеко от Успенской церкви, которую построил другой род, бежавший в Москву от ладожских волхвов и взявший с собой только песни, да веру, да икону Успенья, спасенную по преданью из сгоревшего цареградского храма, и храм этот был как раз на месте нонешнего храма Успенья в Кремле.

Емеля остановился на опушке, спрятался за толстой сосной и смотрел, как на горе, где сейчас Кремль, ходили люди в таких же, как на нем, полотняных рубахах, с деревянными ведрами на коромыслах, и носили воду. Скоро среди них он разглядел и Ждану. Она шла, тяжело ступая. Живот ее был округл. Очень смешно было смотреть на ее тонкие стройные длинные ноги и округлый живот, выпирающий из-под рубахи.

Словно ощутив на себе взгляд Емели, Ждана посмотрела в его сторону. Емеля чуть выглянул из-за дерева. Ждана остановилась. Поставила ведра. Кивнула головой. Потом заспешила. И через полчаса направилась к лесу, и Емеля обнял ее. И она прильнула к нему. Емеля животом почувствовал, как в чреве Жданы шевельнулось что-то живое.

«Емелюшка, - слезы медленно, как капли с сосулек, потекли по Емелиным щекам, – меня выдали замуж, Емелюшка, я теперь не твоя. Да ты все равно ничего этого не понимаешь, милый мой», - она потерлась щекой о его щеку.

«Мне ничего нельзя из-за живота?» – спросил Емеля.

«Ага, - сказала Ждана, -  вот  ужо рожу и приду».

«Я буду ждать, - сказал Емеля, - сколько надо, столько и буду».

Запахи и лето кружили голову Емеле: что еще за мысли у медведя в лесу – слава Богу, еда да любовь. Он губами медленно и языком, как медведица медвежат, гладил Ждану.

«Ну, ступай, - сказала Ждана, - за мной могут придти». Емеля провел рукой и ощутил ее запах.

«Ступай. Я приду, Емеля, что бы ни случилось, пока живы, я твоя, Емелюшка», - слезы были тонкие-тонкие, как стебель пшеницы, и светлые, как роса на лугу рано.

Емеля ушел в лес, оборачиваясь. Ждана ушла домой, опустив голову и глядя под ноги. Живот был тяжел, ноги шли медленно, трава была густа. И солнце стояло высоко.

 

 

 

глава 19

 

 

Трава была густа, солнце стояло высоко, Емеля на бегу залез на дерево, потом бросился в речку, которая попалась ему на пути – это была  Неглинная – переплыл ее, опять побежал, выхватил нож, на лету бросил его в ствол сосны;  нож ушел на половину лезвия, дерево втянуло железо губами и не сразу отпустило его. С размаху налетел на Деда, опрокинул его, схватил за шерсть, перевернулся, прыгнул на ветвь дерева и оттуда опять к Отцу, и ногами сбил его, и оба покатились. Отец был обескуражен, Емеля был буен, и через полчаса оба сидели на траве и тяжело дышали. Дед больше. Емеля меньше.

Июньские ночи делают стариков грустными, а в Емелином возрасте – буйными и радостными, можно любить весь мир, траву, деревья, небо, землю

- Я люблю вас! - орал Емеля, когда бежал по лесу.

- Я люблю тебя, мое медвежье дерево, я люблю тебя, цветок иван-да-марья, я люблю тебя, полынь, я люблю вас, голуби и дрозды, я люблю вас, вода и воздух, я люблю тебя, небо! – и он брал небо в охапку и целовал его, и чувствовал на своих губах, как кололись звезды, как холодила язык луна, как жгло солнце, и молоко Млечного Пути текло у него по подбородку. Вы все – мои, а я – ваш, и придет час, я возьму эту землю и переверну ее так, как вчера перевернул камень.

– Кончай, - сказал Дед. – Не сходи с ума. Отпусти небо.

– Это моя жена, - сказал Емеля.

– У тебя все жена – и небо, и травы, и река, и гора. Ты многоженец, а это не по-медвежьи.  У медведя один Бог – его предок, он – все: и земля, и солнце, и облако, и река, и травы. Ты их любишь как муж, я – как отец, поэтому ты и человек, хотя в тебе половина моей крови.

Емеля задумался. Он сел на траву и опять вспомнил Ждану и на пальцах ее запах.

«Вот, возьми кусок меда и запей его».

Но Емеле было жалко медом забивать запах Жданы. Он покачал головой.

«Пора поговорить, - сказал отец. – Ты живешь без закона. Как дерево в лесу, которое зависит от облака, солнца и дождя».

– Ты – мой закон, - сказал Емеля.

– Но солнце и дождь – это вечно, а я – нет. И к тому же деревья кривы, каждую минуту они поворачиваются к солнцу и теплу, сколько кривизны в них, столько было перемен погоды, столько дождей, столько осыпавшейся глины по берегам или густой травы. Не хочу, чтобы ты был крив как они, в зависимости от моей жизни и смерти. 

Я вижу, что ты вступил в пору, когда люди любят переворачивать камни, землю и звезды, когда им кажется, что это их, человеков, бог назначил своими наместниками на этой земле, и у наместников нет другого занятия как переворачивать бедную землю каждое утро, как переворачивают лепешку на  сковороде и что только у Македонского не получилось, а уж у Чингиз-хана, Тамерлана, Наполеона и Гитлера получится обязательно.

Послушай, что я услышал от своего деда о вас, о человеках, и вашем очередном Боге –

 

 

 

Главы, в которых Дед рассказывает притчу о солнечном луче, Боге и человеке.

 

 

 

глава 20

 

 

Множество времен назад в одной счастливой стране жил человек, могущественнее и сильнее которого не было на всем свете. Собственно говоря, никто не знал о его могуществе, но так думал сам человек, а у него были все основания думать так, ибо из дома его, прекрасного дома, стоящего на берегу голубого озера, открывался вид на поля и луга, лежащие вокруг этого озера и вокруг дома. И поля эти давали хороший урожай, и стада его год от года множились и крепли.

Прекрасная жена и дети ждали его, когда он возвращался домой, и все же всегда был печален этот человек, ибо он был всегда движим желанием утверждаться в своем могуществе, и уже не радовали его ни власть над своими домочадцами, рабами и окрестными жителями, ни хлеба, от которых ломились амбары его, - ибо что прибавление в лишнюю меру, когда самому человеку так мало надо.

 Не утоляет эту жажду ни покупка Челси, ни доразрушение иерусалимских или вавилонских стен, что имеет место быть и сегодня, ни завоевание мира, ни даже такая малость, которая со временем оказалась реальностью, - осуществление проекта сотворения империи от поднебесной до поднебесной. И прочие частные и общие забавы аборигенов – имя им – тьма

И уже не веселили глаза человека новые постройки, растущие вокруг дома его, ибо человек спит на одном месте, и место это невелико – что до громадных пространств телу его?

И однажды оставил он дом свой, и поля свои, и жену свою, и домочадцев его, и окрестных жителей, и отправился в путь, сжигаемый все той же гордыней могущества, и добрался до самого Бога, который кормил белых птиц с руки, сидя на поляне, и справа от него высилась скала, на которой орлы кормили птенцов своих, и слева голубело озеро, в котором резвились рыбы, зажигаемые солнцем, когда подставляли его лучам свои серебряные и золотые спины.

                          

 

 

глава 21

 

 

И сказал человек Богу, остановившись возле него и не преклонив колен перед Ним, ибо он был могущественнее Бога, - так он думал сам, а наши ощущения для нас единственная правда на земле:

- Я оставил жену свою, я оставил дом свой и оставил поля свои, потому-то нет на земле человека сильнее меня.

- Что тебя заставило, мой друг, - сказал Бог, - прийти к столь непрактичному для жизни выводу?

- Потому что я все могу, - не смущаясь Бога, сказал человек. - Хочешь, я снесу скалу, которая стоит справа от тебя?

- Может, сначала пообедаешь? – спросил Бог.

Но человек в ту же секунду поднял камень, который валялся у него под ногами, и этим камнем начал долбить гору. Прошло несколько месяцев, и человек скрылся во чреве горы, только глухие удары доносились оттуда до кормящего птиц и улыбающегося Бога, потом смолкли и они.

И через двадцать лет раздался страшный грохот, гора чуть покачнулась, и камни ее потекли вниз по склону, сметая гнезда орлов, которые летели спасти детей своих и гибли, сбиваемые каменным потоком. И место, на котором стояла скала, стало ровным и гладким, и тогда перед Богом поднялся человек, заросший, грязный, с почти безумными, но сатанинскими и гордыми глазами.

- Я сделал то, что говорил, - сказал он. – А теперь хочешь, я осушу озеро, лежащее слева от тебя?

Бог посмотрел на озеро, погладил птиц, которые при грохоте на мгновенье оторвались от зерен, почесал в затылке и, безнадежно спросив, не хочет ли человек отдохнуть, махнул рукой.

И человек взял камень, лежащий у ног его, и вместе с ним нырнул в озеро. Сначала взволновалось оно, потом волны утихли, и в этой тишине прошло еще сорок пять лет.

И вдруг на глазах печально улыбающегося Бога стало убывать озеро, и когда иссякли воды его, Бог увидел стоящего возле воронки высокого белого седовласого старика с бесцветными глазами, который торжествующе улыбался, глядя на Бога.

А вокруг человека чудища и серебряные рыбы разевали рты и извивались в последней судороге своей.

- Ступай сюда, - сказал Бог, и человек вышел из грязного месива дна и опять гордо остановился напротив.

 Бог поднял чуть вверх руки и мигнул человеку, и справа от него вода заполнила озеро, в котором в радости великой рыбы забили своими серебряными телами, слева выросла опять скала, и орлы вылетели из гнезд своих, дабы принести детям своим пищу.

- А теперь, - Бог опустил руки, взял солнечный луч, лежащий на его коленях, и устало протянул человеку, - сломай.

И заплакал человек, ибо он был не только могущественен, он,  как оказалось, умел и  мыслить; на какое-то мгновенье человек пожалел об истраченных годах и оставленном доме и упал на землю мертвым.

На такое же мгновенье и у Бога появилось желание воскресить человека, но, поняв, что тот опять начнет все сначала, Бог повернулся к птицам и протянул им ладони, до краев полные зерна.

 

 

 

Главы, в которых Дед делает первые попытки рассказать Медведко об устройстве человеческой жизни и ее законах, существующих в текстах законов зверя.

 

 

 

глава 22

 

 

- Что я, если не будет тебя? – сказал Емеля довольно спокойно. Он устал. Из него вышла вся энергия, она вернулась обратно, откуда пришла – на небо.

– Ты без меня и есть ты. Как ты думаешь, почему в прошлую зиму твоего трехлетнего брата зимой съели чужие волки?

– Их была стая, и они хотели есть.

– Но они не съели никого другого. Мы с тобой спали рядом, нас не тронули. Есть возраст, когда медведь беззащитен даже перед волками. У тебя этот возраст прошел. Ты можешь жить без меня, и пора тебе идти к людям.

– Что я там буду делать?

– Будешь человеком.

– Я и так человек. Я люблю Ждану.

– У тебя еще будет много ждан. Первую ты любил медвежьей любовью, только в радость ей и самому себе. Человеческая любовь, если она – она, это ворожба природы  вами от своей хвори и  смерти.

Прежде чем через пять лет ты уйдешь к людям, попробуй понять слова, сказанные мне моим Дедом.

И  слова эти  были:

- Чтобы быть   свободным   от охотника, знай его законы и живи по своим.

- Да, да,- подтверждал его мысль Емеля, – я  незнакомо и  не внешне люблю ее.

- Твоя сила решает не все, но если ее нет, за тебя    решает  тот, у кого она есть, - говорил Дед, и опять соглашался с ним Емеля:

- Она тоже любила меня, и когда смотрела мне в глаза с неба, и когда падал дождь, и когда шел снег, и когда прошла история, и наступило время невремени.

- И еще. Щур – наш предок. И, даже забыв его, не забывай его законы.

- И когда, - кивал головой Емеля, - время перестало двигаться вовсе, я тоже любил ее.

И увидев, что в это время, как и свойственно истинному дураку, Емеля, открыв рот, наблюдает за красно-коричневой мохнатой огромной  бабочкой, Дед махнул рукой и, пробурчав:

- Ладно, не все сразу, -  отправился куда глаза глядят, не боясь заблудиться, ибо вокруг был любой и родной необходимый лес.

Дед понимал и любил дураков. Еще один из семи старцев Рши задолго до того, как Дед появился на свет, сложил гимн в честь дураков. Он сказал так: «Скорее слона можно остановить во время течки, скорее сдвинуть гору с места, скорее можно жажду утолить воображаемой водой, чем мудрецу переубедить  дурака».

 Рши знал, что весь ум и вся мудрость мудреца – это тень куста перед ночью космоса дурака, свет свечи перед вставшим солнцем, шепот муравья перед громом небесным, бульк родника перед грохотом океана во время шторма, капля дождя перед всеми водами вселенной, вот и на Марсе окрыли лед – мертвого потомка марсианских океанов.

Только дурак работает, пашет землю и строит дома, когда  все вокруг торгуют и убивают, только дурак шьет одежду и варит сталь, когда вокруг предают, торгуют и убивают, только дурак рожает детей, когда вокруг делят власть, торгуют и убивают, и никакому мудрецу не под силу отвратить дурака от его дурацкого занятия – длить и беречь жизнь.

 

 

 

Глава 23

 

 

Улетела бабочка или была съедена пролетевшей по своим делам совой, Медведко не узнал, они уже шли с Дедом возле тишинских мест. И на едва заметной звериной тропе увидели лису. Та была в капкане и мертва. Емеля подцепил ножом челюсти капкана, нажал на пружину, челюсти разошлись. Бросил капкан на землю, железо щелкнуло. Бросил рядом лису. Недалеко от дороги слышалось рычанье. Отец задержал лапой Емелю.

Они пошли медленней. Отец впереди, Емеля сзади.

Перед ними, рядом с разлапистой тяжелой елью, такую ставили в Кремль на советский новый год, была вырыта яма; ветви, которые ее закрывали, разошлись, на дне ямы вертелись волк из чужой, неглинной стаи, один из тех, что в девятнадцать лет будет рвать клыками связанного Медведко, и брат Емели, не обращая внимания друг на друга.

Емеля разбросал оставшиеся ветви, спустился вниз, ножом вырыл ступеньки в стенке ямы, брат встал ему на спину и, сопя, вылез из ямы. Волк, как птица, прыгнув на спину Емели, тоже выскочил вслед.

Емеля выбрался наружу.

- Ты что же, не видел свежих ветвей на траве?

- Я бежал, - сказал виновато брат.

- Когда ты видишь непривычное на непривычном, ты там не бегай, - сказал Дед.  И Емеля на мгновение отвлекся от своей первой и не последней любви.

На плечо Емеле опять сел дрозд и стал что-то лопотать ему на ухо.

 

 

 

 

 

Главы протокола уроков, которые получил Емеля в последние годы своей жизни в лесу, преподанные ему Дедом достаточно интенсивно, уроков,  которые сыграют положительную роль в жизни Емели во время его человеческого периода – и в дружине князя  Бориса, и в Емелином городе, и во времени между властью и Богом.

 

 

 

глава 24

 

 

И минуло пять лет, не год, но лет, ибо у медведей счет идет на лета, а не годы. И каждое лето был один урок, чтобы запомнить его внутрь по вертикали, шаг за шагом, как ступенька за ступенькой в глубь сорокаметрового колодца в Чуфут-Кале около Бахчисарая в Крыму, а не наружу, вширь, как в человеческой школе, чтобы он растворился в человеке, как соль в рассоле,  молоко в песке, кислота в воде, дым в небе – невидимо для глаза, но ничто не пропадет из мира сущего, что было. Как все сказанные слова, все вылившиеся слезы, все  прожитые надежды и все сны живут вокруг нас вперемежку со всеми жившими до нас и после нас тоже. Остановись, прислушайся, оглянись, закрой свой бедный ум  и слушай воздух вокруг тебя, и небо вокруг тебя, и землю, и воду вокруг тебя только тем, что ты не знаешь сам, но есть у тебя, и это есть от Бога.

 И урок первый в восемнадцатое лето Медведко начался  так же, как начинались все его уроки.

Входил учитель невыносимость, и под присмотром бессилия начинал свой урок.

 

 

 

глава 25

 

 

Медведко лыком  крепко приторочен к медвежьему дереву, а напротив, через Неглинную,  Ждана выходит из воды, и  муж ее, Горд, руками своими  берет в  охапку ее, и она обнимает его руками за шею и ногами за спину и смеется, как смеялась она с Медведко в его шестнадцать лет на Купалу, так, что испуганно начинали петь птицы, думая, что взошло солнце, и  Емеля пытается вырвать и отвести глаза от медвежьей воды, от Жданы, от Горда, перестать слышать ее смех, и его стон, и крик, и не может этого сделать, и смотрит и слышит, и уводит его Дед не раньше, чем засыпают на зеленом лугу, под красной луной, двадцатого июля, в день Велеса, Горд и Ждана, и это – главный урок любови, что бы она не мешала и не путалась перед умом и не отводила глаза Емеле, когда он будет записывать в своем городе  стоглав – Емелину книгу.

И Емеля шел, и выл как волк, и шатался, а Дед шел рядом и бормотал: «Освободись от медвежьей любви, перестань быть зверем, и тогда природа  тобой сможет  лечить себя».

 

Это уже случится в Емелином городе, одна из обитательниц этого города, именем Ждана, в чью роль входило исследование, и изучение, и изложение часа росы, дойдя до третьей минуты этого часа, станет заметно чаще стремиться встречаться с Емелей, который занимался часом сна. И случится так, что Емеля потеряет голову, и Ждана тоже потеряет голову, и оба перестанут заниматься своими днями, и как в часах, когда не работает пружина или отошло крепление тончайшего  волоска, останавливается механизм, так и в их городе случится пауза, которая будет длиться столько, сколько весь город будет искать их головы, найдут их в заброшенной местности среди зеленых трав на поляне, в десяти километрах от города на берегу Москвы-реки под огромной сосной, куда их по ненадобности положили Емеля и Ждана на время, когда, устав……

 

 

 

глава 26

 

 

 Они лежали временно и неважно. Полголовы на плече, полголовы  на небе. Очень неудобно, не скажу за плечо, но душе на облаке много удобнее и привычнее, поэтому вместо голов они на плечи нахлобучили души и, отложив головы в сторону, под соседнее туполиственное фисташковое дерево, которое растет на яйле Чуфут-Кале возле мавзолея Жанике-ханум, жены Тохтамыш-хана, который в 1427 в очередной раз сжег Москву, положили их половину на плечо, половину на небо. Другое дело – души: плавали в воздухе, раздваивались, растраивались и теряли смысл после каждого произнесенного ими слова. Ждане хотелось целиком быть на небе, потому что это ей приходилось лежать наполовину на небе, наполовину на плече, то есть в то время, когда ей было неудобно; ему хотелось есть, он заранее с вечера приготовил тарелку рубленой капусты, яблоко. Ему хотелось есть ее ртом, ее зубами, ее языком, ее руками, но поскольку голова лежала отдельно, Ждана ела отдельной головой.  Это было аппетитно и необходимо.

 Приподнявшись на локте и возвышаясь над Емелей,  (как бы независимо от еды, голова ела сама по себе), как Ай-петри над кроликом, который скачет ниже уровня моря

Разглядеть Ждану снизу было трудно. Ай-Петри закрыта, и очень густо, хвоей. Но услышать – вполне. Лампочка мигала и коптела как свеча, свеча стояла тут же и не коптила вовсе, потому что сгорела уже вчера. Лампочка была за стеной, форточка открыта, дверь за стеной тоже была открыта.

- Опять? -  спросил он.

- Опять, - удивилась она его вопросу, - я же поела. И так она ела потом, опять, потом ела снова, и так продолжалось ровно длиной в медовый месяц, когда она поела в последний раз. Она приподнялась на уровень Ай-Петри и сказала кролику:

- Я хочу жить.

И они сели на электричку,  и поехали вдоль и поперек земного шара, поезд был размером аккурат в длину окружности этого шара, через девять тысяч кругов  езды на месте она зевнула:

- Все одно и тоже.

Они сели  в самолет, пароход, дирижабль, машину, которые тоже были в длину окружности шара.

- Опять одно и тоже, -  сказала Ждана. Пришлось сократить длину машины, поезда, дирижабля, парохода, и дело наладилось.

И тогда, пусть, возможно, временно, но стало заметно разнообразно.

- Ну вот, видишь, - сказала Ждана Емеле, - можно же разнообразней, а то все одно и тоже.

- Ты имеешь в виду клумбу, купе поезда, лес и пустой дом, замок и подвал.

- Я имею в виду сеть, - сказала Ждана, - ты был всегда глуп и в этом тебе нет равных.

- Тогда узнай, кто это.

- Этот – из купе.

- Нет, он – из  парохода, а этот – из дома.

- А этот – чистая клумба, - не договорил Ждана,  застонала и, задрожав, полезла по подушке вверх.

- Я хочу есть, -  потом сказала она.

- Но ты же говорила о разнообразии, - сказал Емеля.

- Вот и дай мне пирог с рисом и дольку апельсина.

 Емеля раздавил дольку, и сок потек прямо по губам и закапал на грудь.

  Ждана выглядела так целомудренно, что Емеля моментально отказался от своей памяти.

- Вот и правильно, - сказала Ждана, - потому что это  о н а, - и тут же назвала ее своим именем (это была ее тайна и я не уполномочен повторять это вам, потому что слова богини любви слушают, а не повторяют – Емеля это понял только сейчас. Вот почему мы любим   э т о   и почему жрицы, всего лишь тень живущих там, доставляют нам такое томление).

Рассвет еще не наступил, в поезде все спали, на подушке, прислонившись спиной к стене, высоко над Емелей светила луна, и чуть ниже Ждана ела апельсин, и сок падал на кролика, пальцы ног были нежны на вкус и тоже пахли апельсином, ноготки были солоны и дрожали. Это была предварительная встреча Емели и Жданы и потом, слава Богу, не наступило, оно наступило много раньше, чем они встретились. Если бы не Дед, что было бы с Емелиным городом.

 

 

 

глава 27

 

 

И урок в девятнадцать лет был похож на первый.

Дед лыком приторочен к медвежьему дереву, во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и  храп  волчий, и стая чужая вокруг, пасти в пене, и волки со всей разрешенной, поощряемой молодой страстью терзают тело Деда.

Медведко лыком  припаян к дубу.  Во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая вокруг, пасти в пене и волки со всей разрешенной, безнаказанной молодой страстью терзают тело Деда.

Медведко видит, как когти срывают медвежью кожу, как лапы оставляют кровавый след на оскаленной морде и  слышит, как зовет его  Дед, и как просит помочь, и как ненавидит его за то, что Медведко не поможет Деду, и сознание оставляет Емелю.

Нет так ли и мы, связанные жизнью, бессильны помочь тащимому смертью.

Так  же, связанный Святополковыми смердами, Емеля будет смотреть, как Торчин  кромсает тело князя Бориса  не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, как, уже задыхаясь от крепких рук Волоса, он смотрел, как Лета исчезает в огне и дыме, и чувствовал боль свою,  и тогда он выжил, и выживет и не ослепнет в час князя Бориса, возможно не ослепнет потому, что и это уже было.

 

 

 

 

глава 28

 

 

И урок в двадцать лет  начинался так же: входила жестокость и запирала человека  или зверя в камеру бессилия и...

Емеля припаян, пришит, прибит к медвежьему дереву, глаза завязаны. Рот забит комом травы, он даже не знает, есть ли рядом Дед.

Чужая волчья стая (среди них и тот, спасенный из ямы,  волк), науськанная, допущенная к медвежьей крови, скачет вокруг и рядом, ярясь от собственной безнаказанности, злобы и ярости. Плечи Емели в крови, грудь Емели ала, как расплавленное железо, руки и бедра красны, как рассветное небо, хотя в лесу уже вечер, и конца краю нет ни их вою, ни воле.

И сознание Емели, как  белый парус на самом краю темного коктебельского залива, вот-вот исчезнет из глаз ума и скроется от боли и беспомощности, которые стали в нем и душой, и сердцем, и телом; он почти не замечает, что случилось маленькое чудо, чудо шириной в один миллиметр, волки растрепали лыко, и хватка его ослабла, и Емеля может шевелить своей правой кистью, еще наскок, еще клыки, еще полоса когтей на левой щеке, и кисть достала нож, и, не отрывая спины, Емеля полоснул по ближайшей морде, и волк  завыл, и второй покатился с окровавленной шерстью, и другие встали как вкопанные. Их воля – когда у других неволя, да и любить они умеют только мертвых. И, как стаю бродячих собак, Дед гонит вон, ибо собаки, волки и прочая  темная шелупонь нужны лишь в том смысле, чтобы приучить человека к боли, научить его в их злобе открывать свою волю и свободу от мира. Вряд ли так думали  тела Мандельштама и Цветаевой, но за их божье слово я ручаюсь. 

Идет, качается Емеля, обрывками рубахи тело вытирает,  медленно морщась от боли, входит в воду, руками  зачерпнув воду, споласкивает лицо, ныряет поглубже, чтобы Дед не видел его лица, ни глаз его, ни крика его, что живет внутри, но снаружи виден, ни боли его, которая выходит наружу под водой и остается в ней, как соль в морской воде.  

И когда  вместе с Дедом идет Медведко в свою берлогу, он не слышит, что снаружи говорит ему Дед,  а Деду это и не нужно вовсе, он давно внутри Емели свой храм строит, как строил его в душах учеников в маленьком провинциальном городке первосвященник Иерусалима, по протекции раба  Флавия – Иосифа, когда был разрушен иерусалимский храм. Строит Дед свой храм невидимый. Стены его из лесного страха, медвежьей любви, бездомного сна и живой боли, теперь только узор веди да не останавливай руку, а то сколь ей еще звук держать.

 

 

 

глава 29

 

 

- Не ответь ближнему на удар его,- не слышит Емеля снаружи, - но поймай его,- слышит он, минуя сознание, внутри.

 Только потом, спустя годы Емеля поймет это и поймет то, что человеческая жизнь, кроме видимой, понимаемой разумом и контролируемой волей его, есть еще  и невидимая, непонимаемая, неконтролируемая, которая управляет и поступками человека, и его обстоятельствами, и его временем, и его со-бытием с городом, человеком, временем, государством и землей, и со всем тем, что люди зовут историей.

Жил – был он, и был у него отец – бил часто, нередко и ногами, случалось и на бабку топор поднимал, но не нашел и не зарубил, потом отец  умер, стал он отца  хоронить, без любви хоронил, пятьсот километров проехал, слушал в дороге классическую музыку, открыл, что вся она – реквием, спокойно лег спать с хорошей душой – долг исполнил, и три дня потом встать не мог, три дня  пролежал, встал и понял:  многое,  происходящее с нами – не нашего и не внешнего ума дело.

Многое в нас,  помимо нашего знания, нами знаемо тайно от нас, и тот, кто узнает словарь языка нашего – без нас – тайного знания, сможет видеть мир не вдоль и поперек, а насквозь и далее отсюда туда, вот только жаль, что словарь этот используем  только  в общении с собой, непостижимым собой же.

 

Это давно знает Дед, вот почему говорит он это воздуху и лесу, в котором живет Медведко, слова как птицы найдут свою ветку, свою крышу, свою стену:

 - Если женщина плачет, значит, она права, ей больно, и ее ответный удар – это боль, которую она не может носить в себе. Ты сильнее  ее, прости ее и утешь ее, когда предаст тебя, и когда уйдет от тебя, и когда возненавидит тебя, и, будь она мать, жена или дочь твоя, - люби ее, и когда возненавидит отец тебя, и брат твой, и сын твой, пойми, что слепы они небожьей слепотой, и прости его, и будь милосерден к нему, и будь внимателен к нему, ибо, когда ненависть его и сила его станут делом, он не увидит ямы на пути своем, и упадет туда, и сломает себя, и это будет грех твой, но не грех его, ибо ты в ответе за всех, как и каждый человек, и так каждая тварь, и так каждый зверь, и нет разницы между тобой и зверем, и птицей, и рыбой морской, и деревом, и землей, но все это – божий мир, разный и не разный, в этом краю и разный, и новый, в том краю, и потом, и сейчас, и всегда, как потом и всегда, как сейчас, и всегда, как вчера…

И не поднимает Емеля, выйдя из воды, глаз на Деда, он смотрит на птицу, как ярко оперение ее, как сладок голос ее, как легко  перелетает она с дерева на дерево, как сокол терзает ее, и падают яркие перья на зелену траву, и маленькие капли крови морошкой и брусникой падают на зелену траву, теряясь в ней и пропадая из глаз.

Бинтует Дед рану Емели, жалеет его, и не знает, как иначе  сохранить Емелю на этой земле, чтобы он сделал то, что должен сделать – построить Емелин город, где  бородатые люди с красной лентой вокруг головы, одетые в холщевые рубахи с красными ромбами по вороту, рукаву и подолу, монотонно век за веком будут заниматься каждый  одним днем русской истории. И не было другого пути, и не знал Дед уроков других, чтобы дать Емеле жизнь не на срок, не на век, но всегда.

 «Ты был зверем, - говорил он, - и ты был человеком, - говорил он, - а теперь ты должен стать человеком дальше, чем человек», - и кругом пели птицы, шумела листва, белка несла свой легкий груз в дупло, птенцы разевали свои рты, и птенцы вороны, и птенцы соловья, и сойки, и сороки, и дрозда, и птенцы сокола, и воробья, и все были беззаботно счастливы, и поползни, поедавшие птенцов и яйца, и комары, исчезающие в клювах птенцов, и черви, кроме червяка Васи, ибо он был слишком вечен, чтобы попасть кому-нибудь в клюв, и люди, убивающие птиц и жарившие их на угольях убитых ими и сжигаемых деревьев, души которых толпились тут же и смотрели на свое тепло, радуясь тому, что продолжают жизнь,- так в развалинах Вавилона, Греции и Рима живет благополучно, сыто Европа, время от времени переживая войны, засухи  и холода. И души Рима и Вавилона смотрят на Европу, радуясь продолжению своей, будничной жизни.

И здесь в Москве  тоже шла обычная лесная жизнь, которая длится между пожарами, войнами, когда люди занимаются размножением и самоусовершенствованием, а звери – выживанием и самосохранением, ибо они давно уже совершенны.

 

И это было счастливое время нормальной, живой жизни, когда руки мужчины могли скользить по живой коже женщины, собака – лизать руку хозяина, пальцы женщины – высекать молоко из вымени коровы, птицы – попадать в сети, натянутые среди ветвей, рыбы – биться на сковородке, стоящей на огне разожженного костра, не то, что спустя живую жизнь, во времена без времен и жизни без жизни, после заката Европы и победы Китая ума, потопа террора,   и, наконец, неведомой болезни, прекратившей ход обычной истории, которая нам казалась пресной, тяжелой и неустроенной, когда наступила, наконец, та  мертвая свобода, о которой мечтал человек всю свою живую часть жизни, когда еще история текла, как река, надеясь попасть в море по имени миф; и угораздило же исполниться  и  этой надежде – как и прочие утопии, эта оказалась осуществима, в истории была поставлена точка, похожая на деление на циферблате. Стрелки встали, но циферблат продолжил движение вокруг них, приближая час, когда все, что не успело стать мифом – перестало существовать вовсе.

Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Это случилось, когда болезнь хуже чумы пришла на землю. Люди стали  болеть неведомой невидимой болезнью. На девятый день заболевания у человека исчезало лицо, на сороковой день становился невидимым он сам. Зараза передавалась только при личном контакте. Поначалу больных собрали по всему миру и  заключили на Корсике, после бунта невидимых и побега с островов под предводительством  некоего Боунапарта, больные, пользуясь своей невидимостью, рассыпались по миру. И люди стали исчезать быстро и неизбежно. Выручил дежурный по трагедии русский ум. Оставшиеся  прекратили  человеческое общежитие, социум исчез.

 Каждых из живущих более никогда не встретился с себе подобными. Рождались в пробирках, благо цивилизация не была исчерпана, погребали машины, когда человек переставал отмечаться в книге живых ежедневным нажатием кнопки, похожей на кнопку дверного звонка.


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

 

 

 

ПОГРОМ

 

 

Главы, бегло повествующие о весьма близком будущем человеческого общежития.

 

 

 

глава 1

 

Москва, год 3017…

И наступил день Божественной истории, или тьма лет человеческой.

Тысячу год назад отпылал московский пожар семнадцатого года, и развалины заросли травой мать-и-мачехи и иван-чая, и ушли в прошлое те далекие, бедные, неудобные, сшитые на живую нитку, нерегулируемые, одноразовые, приблизительные, но прочая, прочая времена, которые люди давних лет условно называли историей.

В благоустроенном, регулярном, абсолютно свободном Подмосковье каждый жил в одиночку, в своей, в зависимости от заработков, склонностей и привычек – домашней индивидуальной Азии, Европе, Африке, России или иной личной берлоге.

У каждого был свой путь на работу, свое рабочее место, полностью, как и жилище, изолированное, отгороженное от прочих человеков. Каждый имел в свободное от работы время право жить тем, кем он хотел жить. Давно законченная человеческая история в силу случившейся болезни – если все врозь, в одиночку, отдельно друг от друга, история перестает стать, – так вот, история была занесена в огромную, пышную книгу, книгу человеков и событий, похожую на телефонный справочник, лежавший в кабинах женевских, парижских, римских и прочих цивилизованных провинциальных городских телефонных автоматов, где она не боится лежать себе, дожидаясь руки и глаза любого нуждающегося в ней. И каждое лицо этой книги имело свой знак, согласно алфавиту знаков, и каждый миф имел свой знак, и каждое событие тоже.

Любое желание жителя Подмосковья могло быть реализовано немедленно, при наличии достаточных средств на его личном счете в банке оплаты, но и самый бедный имел такой выбор, что его хватило бы не на одну жизнь.

Как мы влезаем в баранью шкуру, вывернув ее мехом внутрь, так каждый мог влезть в шкуру –

Ставра и Сары,

Калигулы и Наполеона,

Екатерины Медичи и Аввакума,

Локкарта и Ильи из Галаада,

червяка Васи и князя Бориса,

Гапона и Сиволы,

Путьши и Деда,

Леты и Волоса.

К сожалению, судеб, не попавших в книгу истории в каталоге жизней не было вовсе, по полной неизвестности происходящих с ними событий, и провести в этой шкуре несколько часов или дней своей жизни было скучно, ибо только еще живущее в человеках любопытство питало ход жизни, и испытать можно было только то, что было известно истории, записанной день за днем в Емелином городе его обитателями именем летописцы, и творцу, воссоздавшему эту историю – от ощущений повара Путьши, вонзившего свой кривой острый жертвенный нож с размаху и оттяжкой в брюхо еще не святого князя Бориса и до боли уже святого князя Бориса, принявшего в живот свой, как ножнами, кривой жертвенный нож окаянного Путьши.

Причем сюжет обоих мог быть прожит одним человеком, и даже одновременно. Редко, но случались чудики и мономаны, прожившие всю свою жизнь в шкуре Волоса, или Гапона, или Леты, еще реже водились те, что ухитрялись за всю свою единственную долгую жизнь если не прожить, то хотя бы надкусить каждую судьбу, отмеченную в книге человеков даже одним упоминанием, курсивом или в примечании к другой значимой судьбе.

Но о них ли речь; даже в мертвой истории ни те, ни другие не меняли ход мертвых событий во времена, когда каждый распался сам на себя, и начался тираж того, что когда-то было живой историей, то есть коммунальной жизнью сообщества людей – общины, собора, государства, союза, объединения человеков. Люди, наконец, достигли того, к чему вел их светлый разум – свободы и безответственности за свою свободу, к тому же свобода, абсолютно полная свобода, не несла зла живущим вокруг, ибо живущих вокруг не было.

Ибо каждый был сам по себе, и между каждым была стена, и речь, и голос слышали прошлое и не слышали настоящее, оно исчезло из обращения, как исчезают из обращения спички в горящем доме, они сгорают, чтобы дать место пожару. Настоящее исчезло, чтобы дать место прошлому.

И каждое новое время у этих единственных, независимых, объединенных только прошлым человеков отличалось от предыдущего только тем, что в моду входили те или иные эпохи – именно иные, но по отношению уже к прошлому, но не по отношению только к настоящему. В моде побывали не один раз все времена и все пространства, но этого не успевали осознать в пределах поколения, а в пределах бессмертия это было несущественно.

 

 

 

глава 2

 

 

Сегодня Емеля не имел дело с человеческим жмыхом. Страница книги была раскрыта на именах Ставра и Сары, давших имя и начало новому народу – ставросары, в золотой век социума, что стали мифом прежде, чем запылали первые дома на Пожаре, и полетели камни в голову бедного Емели, и дообрушились синайские стены.

Треугольник и оранжевый кленовый лист были знаком Ставра и Сары, которыми были они помечены в книге. Этот знак был похож на растущий во тьму корень, с прямым углом посередине, перерезанный другим корнем, который вместе с кленовым листом образовывали приблизительно два пересекающихся равнобедренных треугольника. Составлявший половину знака кленовый лист был принесен в берлогу Емелей в память о последней осенней встрече с лесной Жданой на поляне под дубом, на том самом месте, где встанет памятник Юрию Долгорукому, содранный с памятников римских и британских империй, простительно существующий лишь потому, что в мире все похоже на все, и сравнимо все со всем, как и памятники Юрию Долгорукому и Веллингтону похожи на памятник Марку Аврелию...

Этот лист был хорошо виден, если, возвращаясь снова в спячку, запрокинуть голову, переложив ее с мохнатого плеча Деда на лапу, что лежала навзничь с убранными внутрь могучими, острыми, нежными отцовскими когтями.

...День для Емели был сегодня тяжелый, работа была опустошительна, ибо чем больше ты хочешь взять, тем больше отдаешь сам, этому закону подчинялись в Подмосковье и человеки, и, тем более, их частные заветы и правила.

Опустошительна, как будто разбилось или треснуло горло сосуда тонкого стекла ниже уровня налитой в него жизни, и она потекла сначала через трещину, потом по стенке сосуда, потом по его витой ножке на стол и далее в никуда, жизни стало меньше на несколько капель, на столько же капель бессмертия стало больше ниже трещины, в оставшемся далее целым сосуде...

 

 

 

Главы о том, до какой степени  зверя доходит человек во времена, когда он движим, как ему кажется, идеей справедливости и свободы.

 

 

 

глава 3

 

 

Лысенки, возле Киева, год  1918…

И открыл Емеля дверь, ведущую направо, и захлопнулась она за ним со слабым стоном, как будто наступил Емеля на раненого человека, который жив, но который потерял сознание, как теряют люди случайно разные вещи – записную книжку или, например, ключи от дома, где никто не живет.

И вот уже два человека переступили через раненого, один лег на печку за занавеску, свернулся клубком и затаился, боясь дышать, другой сел за стол, опустив на поверхность его свои пудовые сильные короткопалые натруженные руки. А возле этих рук стояла картошка, дымясь из чугуна вьющимся запахом в потолок, чуть дальше, в самом центре, отражая свет керосиновой лампы и преломляя и преображая этот свет в звездный, стояла пузатая четверть с налитой до краев прозрачнейшей водкой.

Далее вокруг стола – пять справа и шесть слева – сидели соратники пудовых рук. Зенки парней были красны и налиты до краев кровью и водкой, потому что не первую четверть они уходили за долгий трудовой день. Они пели свою хмельную удалую песню – "Гулял атаман по широкой степи..."

Место возле склона горы, на котором высился дом, в котором стоял стол, имело имя – Лысенка, что под Киевом, и сидящие за столом имели имена.

И имя главного было – Ставр, и было ему неполных двадцать человеческих лет, имя сидящих справа было – Петр, Валентин, Вадим, Станислав и Василий.

И имя сидящих слева было: Василий, Виктор, Юрий, Борис, Леонид и Юрий.

Пели они дружно – и сидящие ошую, и сидящие одесную, и чувствовали себя друзьями атамана и святыми воинами справедливости, исполнившими свой долг спасения отечества, и орудия их, помогавшие им в исполнении священного долга, – топоры, железные палки – кучей были свалены в углу слева и справа от входной двери, напротив красного угла, где Никола-угодник слепо смотрел сквозь алый огонь лампады на сидящих вокруг стола мальчиков от шестнадцати до двадцати пяти лет.

На их вышитые красными и черными ромбами рубахи, на белый лен, на красные пятна крови по белому льну. И топоры их были в сгустках крови и перьях, и палки их были в сгустках крови и перьях, и длинные белые портновские ножницы дамского мастера Ахава с первого овражного переулка были в застывших пятнах крови.

И удаль их и сила была так велика и так широка, что не вмещалась в тесные лысенковские стены, в эту конуру с нависшим потолком, полатями, стесненную огромной печью, с задернутой занавеской красного цвета в синий горошек. И разливалась эта удаль от Киева до Галаада, от Одессы до Суздаля, где Илья уже поставил мысленно на берег Каменки четыреста пятьдесят монахов со монахинями, священников со их женами и чадами, и, нахлынув на мир волной, эта удаль возвращалась обратно и успокаивалась возле лысенковских булыжных мостовых и бедных кварталов, застывая красной пеной на телах еврея Езекии и еврейки Эсфири.

И еврейка Руфь смотрела, опустив голову свою, из безумных глаз на отца Иакова, на брата Исаака, на мать Юдифь, которые в луже крови с прилипшими к отверстому животу перьями с трудом вытаскивали души свои из тела, как с трудом вытаскивает человек, попавший в болото, оставляя в нем свою обувь, ноги.

Удаль их достигла и бедной каморки, в которой жили муж именем Озия, и сын его Иоафам, и отец его именем Амасия, торговец сапожной ваксой. Булочник Ахаз и парикмахер Авия смотрели мимо глаз закрытых и Руфи, и Манассии, и Амона, пытаясь понять, нельзя ли из этих разных разбитых лиц, сломанных тел, перебитых рук и вытекшего глаза, повисшего на последней красной нити толщиной в паутину, собрать одного человека и пустить его жить снова в эту напрасную, нелепую, но такую нечаянную и потому такую желанную жизнь.

И Ставр сидел меж ними и видел Ахава с отрезанной ножницами головой, эти стены, и видел и Руфь, и Иосифа еще мечущимися, плачущими, молящими о помощи и защите, и ощущал еще теплые ноги Эсфири, у которой лобок был гол как колено и которая не сопротивлялась, а лежала как выстиранная рубаха на стуле, и потому еще более делала счастливым и сильным его, Ставра.

И они пели, и каждый говорил друг другу то, что не видел другой и что приводило их в еще большее неистовство, и они не выдержали огня, что палил их, и поодиночке, разбирая палки и топоры в крови и перьях, исчезали из комнаты.

И остался в ней Ставр, отец его Тихон, и остались в ней на печке под овчинами девочка Сара и мать ее Рахиль, и обе они видели, как на глазах их убили брата Сары Соломона, и брата Иуду, и отца Сары Седекию, и деда Иехонию, и трехлетнюю Руфь, и пятилетнего Серуха. Одним ударом. Наотмашь. Железной палкой.

И кровь Руфи и Серуха смешалась с кровью Иуды, и Соломона, и Седекии, и была она одного цвета и одного рода, и были они булочники, а Сару и Рахиль отец Ставра – Тихон, который продавал булочнику Седекии муку свою и любил их, спрятал у себя дома, где гулял, пробуя свою силу, сын его именем Ставр.

 

 

 

 

 

Главы о встрече Ставра и Сары

 

 

 

глава 4

 

 

И счастье захотело улыбнуться Саре, но в присутствии топора в крови и перьях улыбка вышла кривая. Тихон поил Ставра и пил сам, чтобы скорее уснул Ставр, но напился Тихон раньше, ибо был Ставр как богатырь, и если бы то были полки касожские, был бы он как герой, что зарезал Редедю, и потому еще мог пить, и четверть была на треть цела, и силы в нем было и от запала, и от рассказов и водки, и крови так много, что некуда было ей деться, и разорвала бы она Ставра, но услышал он запах мочи и повернул голову, направо к печке. И увидел желтую струйку, что вилась по белой побелке, прямо к голубцу, меж горнушками, и встал, шатаясь, и подошел к печке, но было там темно, и засунул он руку, и нащупал ножонку Сары, и потащил за нее, и вытащил на свет Божий черноволосое, полуголое, зеленоглазое чудо, которое знал хорошо, потому что возил муку к булочнику Седекии и пересыпал там муку в мешки Седекии, и девочка Сара держала мешок за края, и, когда сыпалась белая мука в распахнутое чрево тяжелой грубой рогожи, Ставр и Сара тайно друг от друга, чуть ежась, пропускали через себя волну нежности, тепла, желания, озноба, и руки их потели, а кровь приливала к щекам – еще та, не священная, жертвенная, а живая, теплая человеческая кровь покоя и бедной жизни.

Ставру нравилась Сара, и Саре нравился Ставр. Ставр женился бы на соседней Улыбе, и пошли бы у него русские дети, и Сара вышла бы замуж за сына сапожника Ровоама, лежащего на пороге своего дома с разрубленной надвое, как антоновское яблоко, головой. И продолжила бы Ровоамов род, но вот боги и духи стали слышимы и видимы, но вот безумие общего врага, которое побило камнями Емелю на лобном месте, сунуло в руки Ставра железо, выбелило на его лице мирный румянец смущения и перекачало уже новую кровь, кровь ненависти, правоты, злобы в сузившиеся глаза, и разве что где-то на самом дне, залитое водкой и кровью ненависти и правоты, чуть шевельнулось то самое забытое божье смущение, но это продолжалось ничтожную часть мгновения – не больше мгновения, на которое остановилось вырванное ветром древо прежде, чем опустится на спину матери – Большой Медведицы, такую малую, что ни одна машина мира не успела бы засечь его.

Зарычал Ставр как зверь, попавший в капкан, дернулся, вырвал всего себя, и с Сарой на руках прыгнул в горницу одним прыжком и бросил ее на тесаную топором кровать, на белое покрывало, затканное птицей Сирин среди красных цветов, и в эту секунду стал из небытия размыто возникать новый человеческий род, родиной которого станет весь мир, и не было вины в Ставре, что боги помутили разум его, повесили перед глазами его кровавый занавес, и не было вины в Саре, что она оказалась по ту сторону занавеса, каждый народ возникает из лона среди крови и вод, и каждый человек рождается из крови и вод, и русский, и еврей так же, как и народ Ставра и Сары, но каждый в свой черед, и в свой век, и в своей крови и водах, и имя ему потом русский, имя ему потом еврей, и имя ему потом ставросар.

Так же, так же, так же возник на земле каждый, каждый род – и о бедные люди, ставшие жертвой на жертвеннике нового рода, ибо их приносят в жертву, они – зерно, отданное червям, из которого вызреет колос, они – клубень, жалкий, вонючий, жидкий, прекрасный, давший жизнь всем будущим клубням мира.

Помоги, Господи, им перенести их беды, в коих они неповинны, прости их за деяния их, кои совершили они в слепоте своей, помоги им пройти тот малый путь, от чрева земли до воздуха и звезд, который проходит зерно и росток его, в темноте, холоде во чреве мира, и да будет земля им пухом в бедной глине бедного погоста, бедного жальника под Ширяихой, далекого и от Москвы, и Иерусалима, где будут жить их потомки, вспоминая имена их, благодаря и не прощая им их невиновность и их неотвратимость, и то, что роду Ставра и Сары уже никогда не вернуться в землю отца и матери, потому что это разные земли, и на них нельзя жить одновременно, и только весь мир может стать их родиной.

 

 

 

глава 5

 

 

И Ставр взял нож, что лежал на столе возле кровати, коричневой как шоколад фабрики Рот-фронт, еще в невысохшей жертвенной крови и Моисея, и Исаака, и Седекии, и попробовал пальцем острие – красная капля выступила из надреза и растеклась по огромным, как волны океана, линиям кожи кончика пальца и скользнула вниз, и просунул Ставр нож снизу, до ворота рубахи, вывел его наружу, так что Сара откинула голову, чтоб не встречаться подбородком с острием, и сверху вниз на себя провел нож Ставр – и распалась ткань, и на Саре не было ничего, и грудь ее ударила ему в глаза своим светом, и солнце ударило ему в глаза своим светом, отраженным от груди и алого шершавого сосца, как от зеркала, и Ставр лег на нее и, силой разжав ноги, плотно и больно вошел в Сару, и в то время, когда он был еще около и был уже внутри, сказала Сара на языке своем:

"Ты видишь, Яхве, что делает он со мной, а там, в доме моем, лежит отец мой, и сестра моя, и брат мой, и дед мой лежит в доме возле стола, касаясь белым, но красным своим волосом ножки стула, а я лежу перед Ставром, и нет закона между ним и мной, и нет силы моей против его много, и Ты видишь, что это зверь, и у меня осталась одна сила, и я боюсь ее, но я говорю Тебе, я проклинаю его, и Ты услышь меня и покарай его карой своей", - и эти слова пришлись на сжатие руки за спиной ее, так что пальцы вдавили лопатки в спину Сары.

И не успело семя Ставра протечь в лоно Сары, как еврейский Бог ударил и стряхнул глаза Ставра, и вздрагивал еще Ставр и был в изнеможении нежен, а свет потух, и солнце выкатилось из глаз его, и весь мир выкатился из глаз его – и кровать, и спинка коричневого цвета как шоколад фабрики Рот-фронт, и занавески, и пол коричневый дощатый с пролысинами посреди каждой доски; и немытое окно в горнице, и засохшая ветка березы, оставшаяся после Красной горки с лентами поперек, как дерево в Оше на святой горе, и исчез свет и закатился во тьму, и еще катилось солнце, как оторванное колесо от наскочившего на дерево автомобиля в день двадцать пятый декабря, или студеня месяца, 1918 год.

А Бог наказал Сару за проклятие ее – и еврейский Бог Сары, и русский Бог Ставра, потому что проклинающий проклят тем же проклятием, и убивший тем же убиением, и Сара виновато полюбила Ставра и стала жена его. И через шесть месяцев и двадцать пять дней 20 июля в Ильин, или Велесов, день родила Сара мертвого первородного сына, и имя ему было дано Илья, и закопали они – Ставр и Сара – Илью в сырую от христианской крови землю в Суздале, рядом с убитыми Ильей монахами и монахинями, лежащими в одной братской могиле, и место это было свято.

И то случилось прежде, чем дошли они до села Яковлевское возле плеса на Волге, до церкви Николы Чудотворца, до дома отца Арсения, двоюродного брата Тихона, – отца Ставра, и это случилось после того, как прошли они свой путь из тьмы и холода наружу, через Киев, потом земли Екатеринослава. Потом херсонские, и новочеркасские, и полтавские, и харьковские, и белгородские, а потом и Москву, Суздаль, вместе с отцом Ставра – Тихоном и матерью Сары – Рахилью. За это время Сара увидела мир и отвернулась от него внутрь себя, а Ставр, перестав видеть, забыл вид его. И все, что случилось в эти годы с родиной Ставра, и все, что случилось в эти годы с родиной Сары, как будто прошло через них, как нитка проходит в ушко иголки, на самом же деле это Ставр и Сара, оба мертвые разною мертвостью – один Божьим наказанием, другая – Божьей справедливостью, как перекати-поле по степи, прокатились по русской истории первых лет кровавой жижи, которую покроют асфальтом историки всех времен, и, наконец, этот путь застынет в буквах и знаках в живой книге законченной мировой истории.

Только мертвые тогда могли пройти этот путь и остаться в живых.

Бог сохранил Ставра и Сару, чтобы они дали имя народу своему, у которого не будет родины, потому что они пришли из того, чего уже не было, и пришли туда, что не их, как это случилось со всем русским народом.

Потому, где бы ни были они, нет ничего их до конца, как бывает только у тех, кто оставил народ и землю отца своего и не пришел в землю матери своей, даже если пришел в землю матери своей. Ибо на одной земле только дети рода отца их, и на другой земле только дети рода матери их, а общей земли – только весь мир.

...Зверь живет в лесу, рыба в воде, птица в воздухе, а человек – и в лесу, и в воздухе, и в воде...

 

 

 

 

Главы скитаний Ставра и Сары по бедной российской земле на пути из Лысенок в Яковлевское.

 

 

 

глава 6

 

 

И мертвые в тот год лежали в воде, воздухе и в лесу, их некогда было хоронить, и некому было оплакивать, потому что если пошел отец на сына, брат на брата, то отец не плачет над сыном, а брат не плачет над братом, а сын радуется смерти отца, и брат радуется смерти брата, но эта дорога была за воротами местечка Лысенка, что под Киевом. А сначала в утро слепоты Ставра и через день по смерти брата Сары Соломона, и Иуды, и отца их Седекии, и деда их Иехонии, и трехлетней Руфи, и пятилетнего Серуха отправилась Сара, мать ее Рахиль и отец Тихон куда глаза глядят зрячих, и Ставр, куда поведут слепого.

И шли они бесконечно всегда по снежной, жаркой, воспаленной, замерзшей, голодной земле. Из города, названного именем перевозчика кия, откуда и пошла вторая земля русская, сначала на юг, но потом, увидев прибавление ужаса земли, шли до тех пор на север, след в след за предками их, страдавшими болезнью непокорности и свободы, бежавшими с юга, востока, запада, пока не нашли землю, на которой не было огня и злодейства, и там остановились в доме отца Арсения, напротив собора Николая Чудотворца, справа от дома настоятеля собора отца Иоанна Красовского в селе Яковлевское Костромской губернии. И было между домами отца Арсения и отца Иоанна и стенами храма длинное здание мельницы со стоящими за спиной ее жерновами, утонувшей в мякине по пояс, словно ждавшей мельника Тихона.

И был их путь на юг от дома в Лысенке между рекой и горой, сгоревшего в ту ночь от копеечной свечки, которую опрокинула Сара, пытаясь выбраться из-под обезлюдевшего Ставра, и запылала сначала кровать с кружевным белым покрывалом, на котором темнело пятно жертвенной крови девы Сары, и потом огонь, как всадник через ров, махнул на занавеси, а потом на стены, прошиб крышу, вырвался на кровлю, и бешеный красный всадник заплясал неистово, скоком – с крыши на конек, а с конька алый конь прыжком летел на соседний дом, и уже целая кавалерия металась под черным, червонным, кровавым небом, заметая следы погрома, превращая в пепел одного серого цвета и спящую пьяную кодлу, и убитых ими: Исая и сына его Иова, и отца Иакова, торговца сапожной ваксой, и Руфь, и Иосифа, и Эсфирь, Иуду, и Соломона, и Иоахима, и пепел, мешаясь, взлетал в небо и гудел среди летающих меж облаками крылатых всадников, которые гикали и выли в радости своего очередного торжества, числом, конечно, малым по сравнению с числом конников, летавших над горящей Москвой и Иерусалимом.

Ставр не видел этого пламени, только жар опалил брови его пустых глаз, которые, возможно стряхнул еврейский Бог, а возможно, выжег на лету огненный всадник, плеснул в Ставрово лицо из своего огненного ковша, похожего на ковш Большой Медведицы, той самой, которой именем и была названа когда-то и Москва-река, а потом и сама Москва. Мать Медведица, пролив из своего ковша огненное питье, отделила кровавый страшный юг от спокойного и тихого даже и в кровавые годы севера.

 

 

 

глава 7

 

 

И вошли они – спящие во время жатвы – Ставр, и его жена Сара, и отец Ставра – Тихон, и мать Сары – Рахиль – в стены Киево-Печерской Лавры, где не лилось крови от века и где останавливался топор погрома и нож убийцы, и жертва была под защитой божьих стен, и услышали они, входя в лавру, крик, и крик этот был криком боли, и криком удивления, и криком растерянности, и криком готовности к смерти, и был он криком митрополита киевского Владимира.

Было два часа пополудни, и был этот крик рожден на расстоянии ста пятидесяти саженей от ворот Лавры, и отец Владимир лежал на спине, и Ставр спросил, кто кричит, и Сара сказала – человек. И Ставр замолчал, но крик ему был знаком, так кричал сапожник Моисей, когда Ставр ударил его топором первый раз и не попал посреди головы, но попал вбок, как убийца отца Александра Меня. И Тихон и Рахиль повернули Ставра спиной к Лавре и пошли прочь, а Сара смотрела и не могла отвести глаз своих от четырех светящихся гневом и справедливостью лиц.

И один из убийц был в кожаной куртке, и трое – в солдатских шинелях, и тот, что в кожаной куртке, выстрелил первым и попал в щеку, около правого глаза Владыки, на палец ниже, и это был первый крик, и второй, когда солдат рассек голову Владыки саблей, что была у него в левой руке, и был он левша, и крик третий, когда солдат вонзил свой штык в шею возле правого уха. И четвертый, оборванный вначале, когда солдат погрузил свой штык в рот Владыки, чтобы он больше не кричал, и Владыка замолчал, а потом каждый, у кого был штык, воткнул его в грудь Владыки, и кожаный человек выстрелил в грудь, в место, куда вошел штык, а тот, что с саблей, развалил живот Владыки надвое.

Вот здесь-то сон жизни и спасения и закрыл глаза Сары и открыл их тут же внутрь, как будто солнце зашло в этой земле и взошло в другой, и Сара перестала видеть беду и боль свою, и стыд свой, и унижение свое и прозрела в вине своей перед Ставром, как будто в Лавре в вечный Татьянин день народ Сары  и народ Ставра преступил границу, чтобы уравнять страдания, чтобы можно было идти дальше, не останавливаясь и не отворачиваясь от уже иной, новой жизни земли.

А иная жизнь не хотела менять свой вид, на каждом повороте встречая Сару, и ее мать Рахиль, и Ставра, и его отца Тихона тем, о чем не рассказали песни, чего стыдится каждый человеческий род в здравом уме и здравой памяти, и тем, что стало бытом Ставровой земли, и тем, что, возможно, он сам привел в движение, подчиняясь воле видимых и слышимых богов.

Слепота его, явившаяся, как оказалось, вовремя, была защитой от вида земли, но слух его содрогался вместе с душою и от криков, которые, словно прихожане в пасхальный день через ворота кремлевских стен, валили валом через слух и душу Ставра.

 

 

 

глава 8

 

 

Было так, когда добрались они до станции Чаплино уже возле Екатеринославля и хотели сесть на поезд, в двадцать четвертый день месяца февраля 1919 год, в первое и второе обретение честныя главы Святого Иоанна Предтечи, но поезда долго не было, а были красноармейцы из отряда Бакланова, и они вели по перрону архимандрита Вениамина из Москвы, вели его красноармейцы на казнь, туда, где кончалось железнодорожное полотно и лежала съежившаяся, озябшая земля, и был он виновен в том, что заступился за земского начальника той же станции Чаплино.

Старик был слаб, тщедушен и почтенно крестил себя и всех, кого видел вокруг, в том числе и ведущих.

И тогда красноармейцы, раздраженные его крещением, набросились на него посреди перрона рядом с тем местом, где сидели Ставр, Сара, Рахиль и Тихон. Сам Бакланов сорвал крест с архимандрита, и все остальные стали срывать одежду с отца Вениамина и стали бить шомполами, и сила ударов была так велика, что соскочила коса с головы архимандрита. Шомполами красноармейцы били по рукам Вениамина, мешая ему креститься, и потом отрубили руки и затем уже голову, когда архимандрит Вениамин из Москвы лежал в крови на перроне.

Тело его красноармейцы оставили, и вместе с Баклановым сели в остановившийся поезд и уехали. А в соседнем вагоне ехали Сара и Ставр, и Рахиль, и Тихон. Продолжалась их обычная жизнь, какой жила Ставрова земля, где страх и кровь стали так же привычны и будничны, как привычны и будничны были телевизоры, по которым через семьдесят лет показывали эти страх, голод и кровь, не вызывая у смотрящих особых эмоций.

 

 

 

глава 9

 

 

И добрались Сара и Ставр до Бахмутского уезда, до села Рождественского. В дом их никто не пустил, и им пришлось есть в снегу, и еды было мало, ибо то, что взяли с собой, они съели, и то, что заработали и выменяли в голодных деревнях Тихон и Рахиль, тоже подошло к концу. Остановились они ночью, а когда рассвело, то увидели что-то темное, висящее на акации, а оказалось, это местный священник, которому красноармейцы отрубили руки и ноги по туловище и повесили за волосы на акацию и потом расстреляли, и шел третий день, и завтра его можно было хоронить. И Ставр не понял, почему все встали и ушли и перешли в другое место, под дерево, хотя уже начали есть еду. А Ставр устал. Когда хоронили священника отца Иоанна, они не узнали, потому что ушли раньше, а похоронили его прихожане на другой день, ибо красноармейцев в селе больше не было.

И когда шла Сара по дороге и вела Ставра за руку, она думала, что русские хотят их, евреев, догнать по числу страданий, накопленных за три тысячелетия, и что в ближайшие годы они это сделают, и что-то, что она видела в своем доме и в доме Ставра, и сам Ставр – это доля малая, похожая, стремящаяся к целому часть того, что видали они вокруг, и она сжимала руку Ставра, и думала о своей вине перед ним и перед еврейским Богом и русским Богом, и жалела, что Ставр не сможет работать, чтобы они жили так, как жили до великого погрома.

И последним шел Тихон, а перед ним Рахиль, и каждый думал, что так не бывает, и каждый не понимал, что происходит, и это было спасением их ума и правом идти дальше по снегу навстречу новому Рождеству Христову, которое в другой жизни праздновали весело и шумно, а сегодня не было города и не было дома и не было земли, где не встречали бы их кровь и пепел, и где не убивал бы человек человека так страшно, так мучительно, так жестоко и с таким яростным ощущением справедливости правого дела, как делали это все, кто имел оружие, и кто строил счастливую жизнь, и кто распинал сына Божьего во имя спасения себя и народа своего.

 

 

 

глава 10

 

 

И тогда повернули они к Херсону, стремясь к солнцу и теплу, в надежде, что солнце и тепло смягчит кровь людей, и жестокость их, и ненависть их. Но не было мира и под солнцем.

Недалеко от Херсона увидели Сара, Рахиль и Тихон и услышал Ставр священника именем Николай. Ряса на нем была распорота и висела, как полы незастегнутого кимоно, глаза закрыты, а стон скатывался с губ, как пот со лба и как слеза из глаз, неслышно и редко, но Ставр слышал стон, и Сара видела слезу. Крест, на котором был распят отец Николай, был груб – к стволу березы поперек была приколочена перекладина с ворот, для крепости перевязанная крест-накрест тугой льняной веревкой. Часть веревки проходила под мышками отца Николая, так что висел он на веревках, а гвозди, заколоченные матросами из отряда Левинсона в руки, локти и бедра отца Николая, выполняли скорее ритуальную функцию.

Церковь за спиной отца Николая со сбитой снарядами колокольней закрывала солнце, и смотреть на отца Николая можно было только чуть сощурив глаза. Справа еще дымился поповский дом, хотя пожар явно отгорел не день назад, головешки чадят долго, если нет дождя или снега.

Если судить по высоте распятья, то распинали отца Николая, стоя в седле лошади и, несмотря на все попытки Сары и Тихона помочь отцу Николаю, сделать они ничего не могли, и тогда Тихон, намочив тряпку в ведре воды, стоявшем на краю колодца, и привязав эту тряпку на длинную палку, с трудом дотянулся до губ отца Николая. Но, обмочив губы, отец Николай застонал, и Тихон понял, что он продлит боль отца Николая и ничем иным не сможет помочь ему, и они ушли – и отец Ставра Тихон, и мать Сары – Рахиль, и сама Сара, и сам Ставр – в другой юг, все еще надеясь на милость и свет солнца и его сильную силу.

 

 

 

глава 11

 

 

И вот остановились они недалеко от Ессентуков у кладбищенского сторожа Василия.

Было холодно, и Ставр кашлял, и Сара была простужена. А Рахиль и Тихон нет. Сторож Василий был хром и велик ростом и сутул. И в первую ночь, когда спали они у него на полу, Василий не спал и был в горе и часто тихо скулил.

Саре стало совсем плохо, Ставр лежал рядом с Сарой, и он держал ее за руку, а Рахиль говорила с Василием. И Василий сказал, что на нем грех и что он не может уснуть. Неделю назад красноармейцы матроса Успенского на краю вырытой могилы ночью зарубили заложников из Ессентуков. И рубили их долго, и свалили всех в яму, и зарыли землю.

Но когда он вышел, а была луна, Василий увидел, что земля шевелится и руки, открыв землю, показались над ней, и голова священника Рябухина, которого он знал, и ходил в церковь к нему каждый праздник, и видел его на кладбище тоже, показалась, испачканная в крови и земле.

И священник Рябухин стонал и, узнав Василия, позвал его и попросил помочь и дать ему воды, но Василий, боясь, что вернутся красноармейцы и узнают, что он спас, опять забросал живого отца Рябухина землей и ушел в сторожку, где они сидят сейчас, и теперь не спит, и на душе его грех, и он хочет уйти с ними куда глаза глядят.

 

 

 

глава 12

 

 

И они пошли дальше, когда поправились Ставр и Сара, и теперь их было пятеро, как точек у пирамиды, четыре стороны света, и Бог над ними.

И путь их был на север, потому что солнце способствовало крови, ненависти и вызывало наружу, как солнце вызывает и тянет наружу траву сквозь холодную землю, злобу и мерзость, живущие без солнца тайно в человеке – невидимо, а потому не так страшно и дико. И дорога, повернутая ими на север, привела их в Полтавскую губернию, и остановила в Лубянском Спасо-Преображенском монастыре. В тот час комиссар Бакай приказал игумену Амвросию собрать всю братию, и набралось всего 25 человек.

Бакай и красноармейцы заставили братию собрать дрова и пообещали сжечь их, а Сару, и Ставра, и Василия, и Рахиль, и Тихона выгнали из монастыря, пожалев их, как лиц не духовного звания, и Ставр и Сара вышли вместе со своими людьми и, не уйдя далеко, остались под деревом и сели.

Но сжечь монахов не успели, комиссар Бакай вывел их за ограду и погнал на вокзал, потому что узнал о приближении добровольческой армии, и слышны были орудийные выстрелы и пальба, и заставили монахов рыть яму, и Бакай и красноармейцы стали рубить монахов и стрелять в них, и первым убил Амвросия сам Бакай, а потом других, но всех убить хорошо не успели, только семнадцать человеков убили, семь были недоубиты, а притворились убитыми, и налетели конники добровольческой, и комиссар Бакай уронил отрубленную голову на туловище Амвросия.

И всех красноармейцев потом собирали по частям, и если бы не одежда, непонятно, чьи руки и ноги были там. А Ставр и Сара засыпали всех землей, и помогали им Рахиль, Василий, и Тихон, и семь недоубитых монахов, и отслужили по всем красноармейцам и монахам общую панихиду и по четыредесяти мученикам в Севастийском озере.

И было со стороны монахов убитых и похороненных к этому часу – кроме отца Амвросия – отец Ярослав, отец Аввакум, отец Владимир, отец Александр, отец Михаил, отец Николай, отец Лев, отец Федор, отец Александр, отец Михаил, отец Григорий, отец Федор, отец Василий, отец Даниил, отец Илларион, отец Ярослав, отец Сергий.

И было похоронено со стороны красноармейцев, кроме Бакая, приблизительно двадцать один человек, потому что чье было что, разобрать трудно, рук было много, и ног тоже, и туловищ, и все было кровь и грязь, и хотелось скорее все засыпать землей, чтобы могила заросла травой, и все забыли, когда умрут видевшие это, что таит под собой человеческая трава памяти, и это справедливо, ибо человеки чаще живут не так, а только когда слышимы боги и духи, но несправедливо забыть имена, и было это на девятый день марта в день святых четыредесяти мучеников в Севастийском озере.

- Куриона, Кандида, Домна, Исихия, Ираклия, Смарагда, Евноина, Валента, Вивиана, Клавдия, Приска, Осодула, Евтихия, Иоанна, Ксанфия, Илиана, Сисипия, Аггея, Аэтия, Флавия, Акакия, Екдита, Лисимаха, Александра, Илии, Горгония, Ософила, Домитиана, Гаия, Леонтия, Афанасия, Кирилла, Сакердона, Николая, Валерия, Филоктимона, Севериана, Худиопа, Мелитона и Аглаи, замученных на льду озера в царство Ликиния.

И, похоронив их вместе с монахами, Ставр и Сара, и Рахиль, и Тихон, и Василий пошли дальше, и до станции провожал их раненый только в руку отец Николай, и он говорил Ставру и Саре, Рахили и Тихону, и Василию, что Бог послал испытание на землю русскую потому, что считает – в ней может быть продолжена живая вера, но храм и вера стоят на крови мучеников, но мучеников за веру и церковь Христову.

Во всех веках и во всех землях страдают люди и переносят муки свои, одни стойко, другие иначе, во всех землях казнят людей, справедливо и нет, и ничто от этого не меняется в истории человеков. И только церкви от пролитой ее крови дано претерпеть преображение и воскреснуть, как сын Божий. И чем боле крови слуг Божьих будет пролито, тем крепче и святее, и дольше будет обновленная вера человеков, так дождь оживляет высохшее поле, и жито потом наливается колосом, чтобы кормить живых человеков. Но имена казнящих и проливших кровь будут оставлены и прокляты именем окаянных, как имя Путьши и Святополка, а имена мучеников за веру будут святы, как имена убитых Святополком окаянным Бориса и Глеба, так говорил ему намедни игумен Амвросий, и так должно рассказывать всем слушающим их и сохранить очевидное и Ставру, и Саре, и Рахили, и Тихону, и Василию, потому что на видящих и бессильных нет крови и потому что они свидетели мук слуг Божиих.

А он – отец Николай и шесть монахов, оставшихся в живых по воле Божией, по воле Божией уже положены на жертвенник во имя церкви и веры, и меч над их головой занесен. И они ждут часа, когда не промахнется рука поднявшего меч на отца своего, но это не главное, а главное то, что в день Преображения Господня августа в день шестая возрождение церкви уже имеет быть на земле русской. И не человекам дано измерить, кто внутри церкви пострадал боле, и кто мене, и кто был в вере тверд, и кто нет, не мерой каждого измерено страдание церкви будет, но мерой церкви самой.

И еще говорил отец Николай, что следует идти им через монастыри, ибо хотя там и боле страха убитым быть, но в монастырских кладовых есть еще запасы еды, что пропали вовсе в деревне, и в монастырях есть утешение, что пропало в миру, и еще, что и не церковные люди должны очами своими видеть страдания и муки церкви русской, которой выпало благое терпение во преображение и воскресение церкви христианской. И каждый погибающий за Божье дело станет мучеником и будет внесен в святцы, как четыредесят мучеников на Севастийском озере, замученных на девятый день марта.

И после этих слов Василий, понявший и услышавший только "на вас нет крови..." сначала встал на колени, а потом повалился на левый бок, подогнул под себя ноги, как ребенок в утробе матери, и отдал Богу свою душу, и она отделилась и темным дымом ушла из тела, из того места, где было солнечное сплетение, и все видели душу и как скоро она растаяла в синем небе. И Василия закопали рядом с убитыми монахами и красноармейцами. В правую могилу, где жертва и палач легли рядом под слова одной молитвы, и в одну русскую землю, смешав тела свои в один прах и в одну скорбь.

И Ставр, и Сара, и Рахиль, и Тихон пошли дальше одни, и пятым был сын во чреве Сары, именем Илия.

И оказалось, что отец Николай, вслед за игуменом Амвросием, говорил верно.

 

 

 

глава 13

 

 

То же было и недалеко от Харькова, в Спасовском монастыре, где их приютили монахи, но потом пришли красноармейцы матроса Дыбенко. И матрос Дыбенко вытащил из храма молившегося там настоятеля монастыря архимандрита Родиона, привел его к монастырской стене, остановился около сидящих на траве Ставра и Сары, заглянул в невидящие глаза Ставра, ухмыльнулся и вытащил не торопясь шашку, а шашка застряла и не шла сначала, но потом пошла.

Дыбенко спросил у Родиона, сколько ему лет, и, узнав, что семьдесят пять, подумал, что и его отцу столько же, и, подняв шашку, срезал с головы архимандрита Родиона кожу с волосами, а потом нагнул ему голову, и пока крестился Родион, низко-низко согнувшись под рукой Дыбенко к земле, Дыбенко, не с первого раза, отрубил ему голову и, отрубив, поднял и со смехом смотрел на открытый рот и пену, что выступила из губ, и, посмотрев, бросил в сторону, и, подойдя к Саре и Ставру, Рахили и Тихону, взял полу Ставровой хламиды, вытер шашку и засунул в ножны, и шашка не шла, он опять вытащил и вытер ее, потом засунул по рукоять и пошел к своим, которые тут же на монастырском дворе жгли иконы и готовили себе пищу, и в черном котле варились куски мяса убитого накануне Дыбенковского коня Ворона.

И лики Ильи-пророка, девы Марии, святого Николы-угодника мелькали в пламени и были похожи на живых людей. Сара ела это мясо и кормила им Ставра, а Рахиль и Тихон взяли про запас, и потом четверо пошли дале своей длинной дорогой, и никто друг другу не говорил ни слова, потому что шла война, и был быт, и не было слов, и только Ставр просил у Сары описать место, где идут они и что видит вокруг Сара, и что за край, который лежит у них под ногами. И Сара говорила то, что это харьковская земля, но ум ее молчал, и молчала душа, и ее мучило чувство вины перед Ставром, потому что когда убивают нас, это дело не нашей совести, но когда же мы просим Бога и карает он того, на кого мы показали рукой своей, это дело нашей совести, потому что не мы судьи человеку, но только Бог.

И потом.

И потом, что было Саре говорить о том, что видели глаза ее. Все было буднично и однообразно, как сама жизнь в ту пору.

Когда ели они конину Дыбенковского Ворона, сидя возле монастырских ворот, красноармейцы Дыбенковского отряда, которые дали им место у костра, на глазах их зарубили священника Моковского, и когда тело его упало в разные стороны на снег, жена бросилась к ним и стала просить похоронить тело его, и тогда подошел сам Дыбенко и увидел жену, и увидел, как, лежа на снегу, обнимает она ноги, обутые в рваные ботинки, и отрубил ей сначала эти руки, а потом ноги, разрезал саблей конец одежды ее и, наконец, крест-накрест развалил тело попадьи и положил рядом с Моковским, и последний красноармеец, уходя, бросил горевшие головни в стоящий за воротами дом и тот, помедлив, задымил и выбросил  столб пламени, ибо головни попали в стог сена, стоявший во дворе, потом, не торопясь, красноармеец сгреб последний мартовский снег, работая  прикладом, как лопатой, засыпая разрубленные тела и ушел, не доделав свое дело, и Сара, Тихон и Рахиль навалили больший сугроб, но кровь проступала сквозь снег, и конца не было работе, и они ушли, не видя, что кровь проступает сквозь снег и тает от тепла тел попа и попадьи Моковских и горевшего рядом  дома, и было то в день двадцать пятый месяца марта, или березозола другого имени месяца, в праздник Благовещения Пресвятыя Владычицы нашея Богородицы, и был тот пожар рукотворен, потому что была на дворе эпоха, когда человек, заменив Бога огнем и мечом, сам писал историю свою, не то что во времена, когда пожары устраивали грозы и засухи в тихие времена воды и огня и пером хаоса и случайности писали человеческую историю.


 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

 

 

ВОДА И ОГОНЬ

 

 

 

 

 

 

 

Главы о движения огня в 1000 год по московским диким лесам, в которых ужо лягут московские  площади, улицы и проспекты, и в которых мелькает мысль о положительной роли пожаров в московской, следовательно, и мировой истории.

И главы, в которых медвежий сын Медведко, живущий в лесу в центре Москвы в это время, оказывается на острове Москвы – реки, во время очередного московского пожара, где и встречает Ждану, вдову князя Игоря.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

глава 1

 

Москва, год 1000 …

И вот наступил день двадцатый месяца июля этого года. Медведко исполнилось 20 год, 3 месяца, 27 дней, 17 часов и 7 минут ровно.

Это были времена, когда июльская, немыслимая, нездешняя жара запалила болота вокруг Москвы и повела тьмы огня на московские леса, и подошла тьма и окружила город своим не знающим страха и сомнений войском, готовым, не рассуждая, идти вперед, пока не кончится то, что еще можно сжечь или сокрушить.

Как когда-то в свой черед сделали или сделают это –

Кир в  539 год  старого времени с Вавилоном,

Александр Великий в 335 год старого времени с Фивами,

Тит Флавий в 70 год нового времени с Иерусалимом,

Атилла в 452 год с Падуей,

Карл Великий в 744 год с Павией,

Вильгельм завоеватель в 1087 год с Мантом, который, увидев объезжающего горящие разрушенные стены победителя, раздавил его  упавшими балками,

Олег за 94 зимы до этого события и за 74 лета до рождения Медведко в 906 год с Цареградом,

Чингисхан  в 1215 год с Да-син-фу, или Пекином,

Тохтамыш в 1382, после того как Олег Рязанский указал ему броды на Оке-реке – с Москвой; кстати, на обратном пути то же хан сделает и с Олеговой землей,

Тамерлан – завоеватель, который считал, что жалкое население земли не стоит двух царей (как и вслед за ним, теряющий империю,  янки) –  на Тереке, разбив Тохтамыша в 1395 год, с Астраханью и Сараевым,

Александр Первый со союзниками в 1814 год – с Парижем, Гитлер в 1941 год – с Ленинградом, а Сталин в ответ в 1945 год – с Берлином, Буш с Багдадом в 2003 или... имя им легион.

Собралось огненное перуново войско и двинулось на штурм московской глуши, посылая вперед легкую кавалерию искр, пехоту пожара, за которыми ползли тылы гари, оставляя после себя черные выжженные версты не в первый и не в последний раз на московском просторе. Гарь и смута любили его своей верной любовью.

Но не все так просто и грустно с этой московской землей.

Языки огня ползли по Москве, не только сжигая все живое, но и торя будущие московские дороги – и Санкт-Петербургскую, и Тверскую, и Можайскую, и Воскресенскую, и Боровскую, и Калужскую, и Серпуховскую, и Каширскую, и Коломенскую, и Стромынку, и Троицкую, и Дмитриевскую, и Рогачевскую, и Звенигородскую... и тот же огонь, то же полымя по тем же дорогам выгонит, выметет, выжжет бедного Бонапарта в 1812 год, как мусор, что накопился на грязных московских улицах, выметает ветер, оборвав дорогу Европы на восход и повернув ее на закат.

Но это ужо, а сегодня полымя, дыша клубами смоляного, березового, осинового и дубового дыма и шипя,  на лапах проползло, не остановленное никем, через будущие большие московские заставы – Тверскую, что у Тверской-Ямской слободы, Дорогомиловскую за Москвою-рекою у Дорогомиловской слободы, Калужскую – за Донским монастырем, Серпуховскую – между Донским и Даниловым монастырем, Коломенскую, или Покровскую, - за Таганкою, у Покровского монастыря, Рогожскую – у Рогожской ямской слободы, Преображенскую – у слободы Преображенской, Переяславскую, или Троицкую, - у Переяславской ямской слободы, что слывет заставой у креста.

И малые заставы московской будущей крепости тем более не были заградой от пожара.

И Дмитриевская, или Миусская, и Сокольницкая, и Семеновская, и Лефортовская, и Гофинтендантская, и пролом близ Екатерининского дворца, и Спасская, и Симоновская, и Лужнецкая, и Преснецкая.

Перемахивал огонь, не замечая, завтрашний Бутырский вал, и Даниловский, и Зацепский, и Земляной, и Измайловский, и Крутицкий, и Крымский, и Лефортовский. Ах, московская крепость, сколько раз гореть тебе и в этом, и в другом тысячелетии, поджигаемой то врагом, то братом, окруженной, штурмуемой, захватываемой, покупаемой, разворовываемой, что тоже пожар; доколе муки сия... увы мне, увы мне, брате; и опять скакал огонь меж видимых во времени ворот – сначала в Земляном городе, меж будущих Красных, Серпуховских, Калужских, и потом в Белом городе – меж Всесвятских, Пречистинских, Арбатских, Никитинских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Яузских.

А потом – в Китай-городе – меж Воскресенских, или Курятных, Никольских, Ильинских, Варварских, - пока не добрался до главных – Спасских, Никольских, Троицких, Боровицких, Тайнинских, против Царицына луга.

Катился огненный вал, сжимая кольцо вокруг главного, седьмого московского холма, что был продолжением берега Москвы-реки. Бедная Москва, видно не пошли тебе римские уроки впрок – Рим сделал вершиной своей Палатин, где жили правители его, из частной жизни свысока смотревшие на Капитолий и Форум, триумфальные ворота и храмы, и что осталось от империи – декорации для туристских фотографий, а Москва, поставившая капитолий, названный Кремлем, выше частной жизни… Москва – третий  Рим и второй Вавилон.

 

 

 

глава 2

 

 

Боже, как быстро занялось высушенное горячее пространство под невидимым поверх смуты и дыма голубым безоблачным небом! Так быстро, что люди и звери, оставив дома, дупла и норы свои, бросились сначала на главную площадь именем Пожара, будущую Красную, а потом, теснимые огнем и дымом, - по Васильевскому спуску, куда спокойно в 1988 год приземлился тронутый ариец Руст, пиаря отцовские самолеты, минуя русские ракеты, как пескарь минует сети, поставленные на щуку. Люди, и звери, и гады, и даже червяк Вася, кто как, переправились на другой берег Москвы-реки на остров, который топорщился круглым Велесовым – хор-, хоро-, хоромы храмом на месте между нынешним «домом на набережной» и «Ударником» и началом Полянки и Ордынки, и весь остров затопили люди, звери, гады и птицы, что, не взлетев высоко и не одолев огня, падали на желтые пересохшие болотные травы. И воды множества озер были горячи, и рыбы забирались внутрь вод и ползали по дну медленно, как раки, не трогая друг друга, скользя меж копыт и ног.

Люди, звери, и птицы, и гады, и червяк Вася думали только о том, когда станет можнее выжить, чем теперь, и придет время дождя на смену времени огня и закончится очередное жертвенное время.

 

 

 

глава 3

 

 

Емелю и Деда огонь и смута, как и всех прочих, смели на московский остров и, разделив и разбросав, заставили искать друг друга, что происходит похоже достаточно монотонно на земле – во времена извержения Везувия, и во времена потопа, и во времена гибели Спитака и Помпеи, Варфоломеевской ночи, или после падения «близнецов» в Нью-Йорке после арабского виража  истории.

Впервые за двенадцать лет лесной московской жизни Емеля был один, и он звал Деда, бродя между лежащих и зализывающих опаленную шерсть волков и лосей, кабанов и коров, баранов и лошадей, лисиц и зайцев, что лежали и стояли рядом друг с другом, и никто не трогал никого, ибо общий враг, пожар, делал их столь же едиными, как станут едины человеки Москвы во время вялотекущей национальной войны в 2017 год, когда во время бурного финала они камнями побьют своего общего врага Медведко, который, как положено любому общему врагу, объединит безбожных людей больше, чем Бог.

И ни одного лица зверя, и ни одного лица человека не видел Емеля, ища глазами Деда и не находя его, и ветви горящих елей летали в воздухе, как птицы, рассыпая искры и уголья, как Карна и Жля, как ракеты во время праздничного салюта 9 мая в честь победы России над Германией.

Пока не наступил его Час – день 20, месяца июля 1000 год, вернее, час Емели и Жданы, которых Москва и природа свели на обугленном Царском острове, дабы попытаться выжить, приведя ими в движение воздух, воду и небо, и под хлынувшим ливнем задымить и погаснуть, а следом покрыться листьями, побегами и травами, минутными листьями, минутными травами, верными бессмертью не меньше, чем реки и горы, - как и люди, что тоже листья огромного древа земли, корнями деревьев и скал вросшей в небо.

 

 

 

глава 4

 

 

Все Емелино чувство было напряжено, весь его медвежий ум высматривал Деда. Он своими длинными руками вытирал глаза, размазывал по грязным щекам слезы и гарь и всматривался в зверей и людей, что были похожи и неотличимы друг от друга, как были неотличимы они в Лысенках, что подле Киева в 1918 год во время погрома – и Ставр, и все его подручные звери, как были неотличимы от них красные лютые человеки, распинавшие на кресте русских священников от севера до юга и от востока до запада в тот же год.

Или же французские католики, потомки Нерона и Калигулы и предки коммунаров и русской революции, в схожем зверином порыве более двух веков назад распинавшие, коловшие, резавшие, разрывающие своих братьев и сестер в Париже, на мосту Нотр-дам, на мосту менял между Шатле и Консьержери, на улице Сен-Жермен-Локсерруа, Сент-Оноре, в городах  Лионе, Мо, Гиени, но прочая, прочая, прочая, мало ли где звери, таившиеся в человеках, выпрыгивали наружу, разрешенные фанатизмом вер, или безумием вождей, спасавших, как им казалось, свои народы, и иными идейными радикалами всех мастей – имя им легион.

И так был страхом и поиском выхода напряжен и ум, и внутренний взгляд Емели, что он увидел то, что не увидел бы в другое, обычное, внешнее время.

 

Медведко увидел Ждану.

 

И было ему - 20 год, 3 месяца, 27 дней, 17 часов и 7 минут, и Ждане было 16 лет, 7 дней, 9 часов и 40 минут.

Увидел совсем  и н а ч е, чем видел Меджнун, когда он смотрел на Лейли глазами Меджнуна. Ибо для перса любовь это призрак, как верблюжий караван на горизонте, который пока еще там – призрачен и прекрасен, когда уже здесь – потен, не мыт и  пахн.

Не то здесь под русским небом, на русской земле, которая никогда не была и не будет государством, но будет живой природой, живой землей, жданно и желанно приютившей  всех человеков из всех шести сторон света: и севера, и юга, востока и запада, из зенита и надира. Исторгнуты  из своих родов,  государств, народов, вер, по причине своей непокорности, упрямству, свободолюбию, широте и мелочности, своей  черезкрайности и, наконец, своему родству со всем оставленным и всем незабытым, тайной от них самих  памятью.

Русская земля – это огромное животное, которое меняет шкуру и не меняет суть, выживая всегда и в любых обстоятельствах, как кошка, падая на четыре лапы, и как птица, срываясь со скалы, начинает лет, и как гусеница, умирая, превращается в бабочку и как вода, превращаясь в пар, падает на землю.

Вот и теперь, выживая, Москва, природа, жара, лес, смута искали выхода из ада, искали спасения и самосохранения, отодвинув другие инстинкты, и этот поиск стал главным событием  их жизни; и как паук ищет жертву, чтобы, выпив кровь, продлить свою жизнь, и корова перемалывает, и мельчит, и жует, и гложет траву, чтобы дать молоко теленку, как волк разрывает зайца, чтобы накормить и довести свой род до бессмертия, и как дождь, обрушивая воду, убивает огонь, чтобы сохранить зерно, - так и всякий, видящий мир с  п я т о й  стороны света, сбоку вниз, - тоже прав, ибо эта сторона света столь же реальна для непосвященных, как реальна она для человеков майя и Тибета...

Так Медведко увидел Ждану. Ждана увидела Медведко. Оба увидели оба.

 

 

 

 

 

Главы, в которых рассказывается история похороненной заживо по местному обычаю Жданы из Медведкова, бывшей княгини и вдовы тверского  князя Игоря, задранного медведем во время охоты.

 

 

 

глава 5

 

 

Ждана стояла, согнувшись, у пологого берега, и умывала лицо свое тяжелой, густой и теплой водой, отталкивая ладонями кишащих слепых рыб, и обернулась за мгновение до встречи.

Внешнему взгляду человеков была видима и доступна лишь грязная оборванная юродивая из самого дальнего московского погоста, что ужо получит имя Медведково, - которую, как волна щепку, подхватив, пригнал сюда человеческий ужас перед ордой огня, и равнодушие Жданы к этой далекой, забытой, человеческой жизни с ее детским страхом перед смертью, потерей крова, близких и в которой для Жданы уже более года не было человеческого смысла.

С тех самых пор, когда медовый месяц пятнадцатилетней Жданы, дочери ростовского князя Болеслава, отданной за тверского князя Игоря, закончился мертвым домом, в который она была заключена после смерти Игоря 24 марта 999 год, ставшей от лап и зубов младшего брата Деда, кого в день пробуждающегося медведя подняли из берлоги смерды Игоря.

Сломав, скрутив, смяв, медведь опрокинул Игоря и навалился на него и не отпустил, проколот рогатиной и мечами Игоревых смердов, даже потом, когда испустил свой медвежий дух.

И имел Игорь четырех жен: Некрасу, Неждану, Неулыбу, и младшая из них, Ждана, была любима им более чем другие, и каждый день их медового месяца был для него как Божественный день, и каждая ночь – как Божественная ночь.

И был Игорь кривич, и хоронили его, как и отца, и деда, долго, обстоятельно и заботливо. В дом, сложенный из бревен, - каждая сторона – своего дерева: с севера – береза, с юга – дуб, с востока – сосна и с запада – ясень, - вырыв сначала в земле огромную яму, и земля была сыра, холодна и ломка, а глубже – влажна и глиниста.

И прежде чем закрыть дом бревенчатой крышей из дерева осины и потом засыпать до холма выкопанной землей, поставили внутрь посреди дома стол дубовый, что был по семи метров с каждой стороны, солнечным узором резаный, вокруг стола – лавку квадратным кольцом, чтобы нечистый дух к столу доступа не имел, как Вий к Хоме, вдоль лавки – узор-оберег, чтобы мертвые от живых отделены были, на стол поставили семь ковшов вина, как звезд в ковше Большой Матери-Медведицы, прабабки нашего Емели, что попала на небо, спасаясь от пожара.

Рядом с лавками вдоль стены западной – семь мешков проса, как старцев Рши, что записали под Полярной звездой в зените в долгую божественную ночь на языке Вед свои божественные песни.

По южной стене поставили семь кувшинов воды, по числу дней недели, и первый кувшин именем Рода, второй кувшин именем Берегини, третий – Вилы и четвертый – Костромы, и пятый кувшин – именем Пятницы, и шестой – именем Ярилы, и седьмой – именем Велеса.

А вдоль восточной стены положили семь кусков соли, как семь пятниц на неделе.

А у северной стены воткнули в землю меч Игорев именем Шуя, и был он как крест в земле на русском жальнике.

А позади стола поставили постель, белым льном застелену, подушки взбитые, лебединым пухом полны, да и сами как лебеди на Патриарших прудах плывут.

Убили и положили рядом с постелью справа коня Игоря именем Середа, не убили и привязали к постели пса любимого именем Волк, чтобы живых и мертвых стерег надежно, пес черный, ростом с теленка, эти Волчьи отметины и до сейчас носит Ждана на плечах и правой груди.

А слева от постели положили корову именем Вичуга и скотий каменный нож именем Кинешма, которым жертвенную скотину били, да щит именем Тойма.

Потом князя Игоря смерды за стол посадили, к лавке пенькой прикрутили, руки на стол. Сидит князь, как живой, только бледный, сейчас протянет  руку и возьмет кубок серебряный, красным узором резаный, что меж блюдом серебряным и братиной долбленой стоит.

Одежа на князе Игоре – белая, льняная, шапка – кунья, перстни на пальцах золотые, один с камнем бирюзовым тесаным. Молод князь, собой хорош, двадцати лет от роду, да бел, как мел, и не здесь уже, но и не там еще.

Напротив князя пенькой к скамье приторочили Ждану, плотно, не шелохнешься, тесноты и крепости до самой смерти хватит.

Поднялись по лестнице родичи и смерды, лестницу подняли, осиновые бревна накатали, землей засыпали, тишину оставили, тьму напустили, пошумели, попели, все глуше да глуше, по мере того как земля на осину ложилась, и мелкие комья сквозь осину внутрь сыпались и на стул да в кубок попадали, но то Ждане не видно было, разве что только слышно. Так на гроб у нас первые комья падают. Только яма и осталась от мертвого русского дома, да еще гроб вместо него, и стена и крыша поверх.

Хоть и просторно, да темно.

 

 

 

глава 6

 

 

Стоит избушка – ни окон, ни дверей, темно, а дышать есть чем:  труба вверху узкая, кривая, чтобы свет внутрь земной не попал.

Ни Игоря, ни света, один пес то хрипит, то воет, то лает.

Одни жены на девятый день умирали от тьмы, другие – на сороковой от голода, а третьи сразу – от разрыва сердца; а Ждана стала руками, плечами шевелить, по капле пеньку растягивая, плечи да руки освобождая, и так этим была занята, что не заметила, да и не знала, да не считала, как четыре дня прошло и четыре ночи. А руки высвободила, пеньку сняла, хотела встать, да ноги затекли, на столе кубок вина нащупала, весь выпила так жадно, что половину вина мимо рта пролила, и тут же сомлела.

Пришла в себя в ту ли тьму или другую, не поняла, не сразу вспомнила, что с ней и где она, сначала луг вспомнила, морошку вспомнила, красное болото вспомнила, что похоже на синее болото близ деревни Алексенки Можайского уезда, девок на лугу и песню запела: «Плывет утица, красна девица, сиротинушка...» Попела, попила, поела, тут ее пес в первый раз и достал, рванул за платье, Ждана – в сторону, да так дернулась, что все белое платье пополам треснуло, половина на ней, половина у собаки в зубах, хотя и не видно, а слышно, как та бесится.

Это ее в жизнь и вернуло, опять вина попила, под лай Волка. Вспомнила Горда,  что ее любил,  двенадцать лет отроду, в Купалу, в ту ночь, когда через костер прыгали да по углям после босыми ногами ходили, потом по дому прошла, обходя Волка, по бреху его отгадывая.

Нож нашла. Игоря нащупала. Веревки разрезала. На кровать перетащила, льняным покрывалом покрыла; через девять сотен год найдет этот мертвый дом копатель Иван Розанов и удивится, чего это князь лежит на дне, как спит, когда сидеть должен и весь в одном месте осыпаться.

Ждана стол к стене перетащила, на стол – лавку, сама на лавку, руками бревна вверху нащупала, села на лавку и в первый раз слезы потекли; сошла вниз, упала на пол и сама завыла как Волк, так что даже он замолчал.

Еще неделя прошла. Стала ножом землю ковырять, подкоп под южную стену делать; как-то забылась, близко к Волку подошла, и хоть поила и кормила его, верная князю тварь воткнула свои волчьи зубы в Жданино плечо, провела когтями по правой груди, хорошо все же ослабла собака, вырвалась Ждана и больше не забывала о волчьих зубах.

Земли у южной стены – груда. Сначала земля теплой была, а потом и ледяная пошла, трудно землю копать да на покрывале оттаскивать, но худо-бедно, день за днем, когда почти всю воду выпила, просо съела, и звезды увидела: как раз напротив Большой Медведицы нору свою прокопала. Вернулась обратно, посидела, поплакала, едой запаслась, Игоря поцеловала, поставила воды и проса и корову к волку подвинула. Собака притихла, замолчала. А может, и не так было, когда Волк на нее набросился, еще раньше, когда подкоп вела – зарезала она его серебряным ножом, точно как не помнит, потому что память у нее не ее, чужая.

Собралась Ждана, шапку Игореву на себя напялила, в шубу его закуталась, наружу вылезла и пошла прочь, в метель, что мела и след замела, и вход в дом еще пуще завалила.

Вот так по снегу сто верст и прошагала до Медведкова, на окраине будущей Москвы.

Добралась и местной дурочкой стала, потому что когда выживала – жила, а когда выжила – заснула.

Страх – ушел. Люди ушли, все ушло в мертвый дом, по тому же следу, в ту же тьму, никто блаженную не тронет, в ней Бог живет.

Вместе с собаками смерды местного боярина Людоты ее кормили, вместе с собаками спала Ждана. И так прошли весна и лето, пока не загнал ее пожар вместе с людьми и зверями за Москву-реку.

 

 

Главы, предшествующие описанию первого мгновения встречи  Емели и Жданы.

 

 

 

глава 7

 

 

Подняла Ждана глаза за мгновение до Емелиного взгляда, оторвала глаза от воды, увидела Медведко, проснулась и все вспомнила, и все забыла, и Медведко все забыл, и началось у них то, что люди назвали именем  Любови – что есть самая белая из четырех белых стихий, прежде  сна, боли и страха, где боль – самая темная из белых стихий. И когда любовь – Любовь, узнать просто – нет вокруг людей, нет их истории, государства, ни бедных, ни богатых, ни власти, ни смуты, нет земли, нет неба, нет пожара, нет зверей и птиц, леса нет, и рыб нет, и солнца тоже, а есть все, и все вокруг – вода и огонь, и надо, чтобы соединились огонь и вода, чтобы была жизнь. И как сошлись они в этой воде и в этом огне, как вышли на берег, так после молитв и жили, не разлепляясь, и пока жили, Ждана кричать научилась, забывать и вспоминать научилась, научилась не видеть горящий лес и головни, в ночи летящие, и зверей тонущих, и людей сгоревших, и было то – жизнь, и было то – ужас, и было то – чудо и счастье, и было то – все, что есть на земле, что было и что будет вовеки веков, с людьми, живущими в пещере, шалаше, хижине, дворце, небоскребе или юрте, которые встретили друг друга, узнали друг друга и стали нужными этому миру, ибо через них выживает он, мир, так же зависимо и реально, как выживает земля за счет щедрости солнца. И нежность стала Богом Емели и Жданы, и нежностью были крещены они оба, нежность и бережность ко всему сущему через Ждану познал Медведко, и нежность и бережность ко всему сущему через Медведко познала Ждана, и так оба познали они единого Бога, и тогда был крещен Емеля во второй раз, не как в первый, не огнем и мечом,  и крестом, но любовью, нашедшей его.

И было то 20 седминика, червеня, липеца, сеченя, июля месяца, 1000 год.

 

 

 

глава 8

 

 

И увидела Ждана, подняв глаза, что напротив нее стоит ее Медведко, христианским именем Емеля, что родился в 980 год. И был он сыном двух отцов, первый – медведь именем Дед, что сейчас стоял по пояс в озере и звал сына, и шерсть его была нагрета так, что тлела бы, если б не вода, куда он монотонно погружался с головой и потом опять поднимал свою бурую морду, облепленную травой и грязью, и глаза его были красны от дыма, и  второго отца был сыном Медведко, волхва Волоса, что лежал на дне Волхова. А мать его Лета, что дымом, во имя спасения человеков, ушла в московское небо и сейчас кружила над Москвой-рекой и тоже искала Медведко, стараясь различить его в этом дыму, жаре и гари, среди трассирующих головней и веток, похожих на лет пуль в раннее утро четвертого октября 1993 год возле Белого дома на берегу Москвы-реки, когда кончился, слава Богу, едва начавшись, русский бунт и полунаступила русская власть, что тысячу лет худо-бедно держала эту землю в регулярных ежовых рукавицах.

И забыл в этот миг Емеля, провалившись, и исчезнув, и растворясь в глазах Жданы, и крещение в Новом граде, северной столице варяжской Руси, и костер, в котором таяла и исчезала Лета, и долгое возвращение из Нового града в родные московские леса к Деду, и холодные счастливые зимы в родной Берлоге, и русский и медвежий бой, что обломал ему бока, налил и накачал звериными мускулами и звериной хваткой его тело. И только один Дедов завет не забыл до конца Медведко: вздохни глубоко, прежде чем мысль начнет жизнь – дай ей опору, воздух, и она будет летать, как птица, а не дашь, упадет, как камень, и будет мертва.

Вспомнил. Вздохнул. И сделал свой первый шаг навстречу Ждане по московской земле, что лежала меж двух вод, между берегом Москвы-реки и берегом озера, на большой поляне, которую топили каждую весну весенние дожди и разливы и почти высушивала июльская жара, оставляя на дне ил и меру воды, доходящую едва до горла стоящему в озере Деду. Место знакомое каждому обывателю нынешней Москвы, что сейчас лежит меж обводным каналом и Москвой-рекой, рядом с «домом на набережной», хранителем тайн короткого и буднично кровавого мгновенья русской истории, что еще не воспринимается как история, но как вспышки от выстрелов, что полосовали пространство 7 ноября 1917 год меж Невой и Зимним, чтобы сохранить империю в новом виде в новые времена, которую слабый монарх именем Николай, нумером второй вкупе с императрицей Александрой Федоровной  и помогавшем им в этом со всей русской народной страстью Распутиным с одной стороны, и светловырожденным дворянством с другой, угробил со скоростью падающего из неловких  рук кувшина тонкого стекла о мраморный пол. Се чернь за неимением прочих делателей восстанавливала в России единовластие,  к которому она единственно склонна по бесконечности простора своего и разномастности своеволия множества разных народов, населяющих ее, и многообразию вер их.

 

 

 

Главы, в которых речь идет о правере земли московской,  а также мимоходом рассказывается  история этой земли за несколько десятков миллионов лет, именно земли, а не людей,   которые, судя по последним раскопкам в Канаде, жили на земле миллионы лет назад вместе  с праящерами-пращурами в додинозаврову эру, периодически погибая и исчезая вместе со своими цивилизациями, верами и богами.

 

 

 

глава 9

 

 

На  самом берегу полувысохшего озера, куда не добрался пожар, отрезанный от поляны  водой, меж Жданой и Емелей стоял храм, круглый, из сосны, в лапу рубленый, с завершьем, лемехом крытый, а внутри – алтарный камень возле ног Бога Велеса, на том самом месте, где через пять веков станет храм в честь русских святых Козьмы и Демьяна и где в свой черед пять веков ранее стоял храм Берегини, и проста была вера живущих за пять веков до Медведкова часа. Три завета знали и помнили Медведковы предки: мысли должны быть благи – и имело то имя б л а г о м ы с л и я; и слово, выражающее мысли, должно быть тоже благим, и имело то имя  б л а г о с л о в и я; и дела их, что завершали мысль, выраженную словом, тоже должны были быть благи, и имело то имя   б л а г о д е я н и я.

А кто верил в упырей, чей храм стоял на другом берегу Москвы-реки, верили в   з л о м ы с л и е,   з л о с л о в и е   и  з л о д е я н и е, но не все верящие ходили в храм упырей, часть их приносила жертву Берегине, тем самым внося смуту в каждого, кто верил в благодеяние, и в каждого, кто открыто верил в злодеяние, внушая им мысль, что так выгоднее, ибо злодей, верящий в злодеяние и выдававший себя за благодетеля, жил лучше, чем люди, приносящие открыто жертвы своим богам и открыто называющие себя своим именем, вся история земли московской – подтверждение этой веры, включая как годы первые земли московской,  так и последние – наши, века текущего.

И злодеи были гонимы, а благодетели – нищи. Прошло пять веков, и бог Род встал на место Берегини, оставя справа от себя мать Берегиню, а слева – дочь Берегиню, и праздники их были в день девы Марии и матери девы Марии.

И был бог Род главным для московского жителя, и родину свою он назвал родиной, и родителей он назвал родителями, и родню – родней, и место, где жил его род, назвал городом, и дети почитали родителей, и на том стоял московский мир, но те, кто открыто верили в упырей, перестали в них верить открыто, и проклято было злодеяние, но тайно верящих в злодеяние осталось множество, и все они ходили в один храм Рода, и, когда храм этот назвали именем Велеса, так же ходили туда те и другие.

 

 

 

глава 10

 

 

Вот в тени этого храма, если сорокоградусную жару можно назвать тенью, и встретил Емеля Ждану, и трава вокруг была желта. И крыша храма нависала над ними, как тень орла, что раскинул крылья, пытаясь взлететь в раскаленное небо. И были Ждана и Емеля малы по сравнению с храмом, как мал червяк Вася по сравнению с Вороном, хотя был мал Велесов храм по сравнению даже с церковью Козьмы и Демьяна и убрался бы весь в алтарную ее часть, где стоял жертвенник этого, следующего вслед за Берегиней, Родом и Велесом, бога.

Это если смотреть на полянку с севера, юга, востока и запада, а если подняться в пятую точку света, как поднимается вершина пирамиды над ее четырьмя сторонами основания, то с высоты времени и пространства можно было увидеть эту землю в первый божественный день ее творения за тьмы год до часа встречи Емели и Жданы.

 

 

 

глава 11

 

 

А  в  п е р в ы й божественный д е н ь  начала русского летоисчисления на месте нынешней Полянки и нынешнего Кремля и нынешней Москвы и всего, что лежало окрест, – была пространная долина, испещренная, как разбитое стекло, трещинами – ручьями, реками и речками, и речки те еще не имели будущие имена – Пехорка, Яуза, Москва, Серебрянка, Черторый, Неглинка...

И была Яуза-река как ствол священного дуба, а речки, реки и ручьи как малые и большие суки, сучья и ветви, и все они были не врозь, но вместе, а меж речек и ручьев были холмы, чтоб отделить их друг от друга, как небо отделяет ветви друг от друга, и Москва-река была мала как сейчас Неглинка, как в свое время мал был русский народ среди народов других, когда три рода пришли на свободную землю от главной власти мира, на землю туземного рода чуди, смешавшись с ним, - род Рода – радимичи, род Словена – славяне, и род из  южных земель возле варяжского моря поздним именем балтийского род Руса – русичей,  и только после долгого варения и кипения в котле русской земли стал народом русским, но то случилось потом, во времена иные.

 

 

 

глава 12

 

 

А до той поры во  в т о р о й  божественный д е н ь  начала русского летоисчисления пришел на землю будущих чуди и россов, и словен, и русичей потоп, и русское море, покрыв водой своей и слив в одну воду все речки, ручьи и реки, сделало их морским дном, неразличимым человеческому глазу, – и воды Серебрянки, и Пехорки, и Яузы, и Москвы, и Черторыя, и Неглинки, и Нищенки, и Хапиловки. И Боровицкий холм, и Красный холм, и Вшивая  горка, и три горы – Пресня, Введенская и Варварина тоже, а еще Московская и Страстная – стали тоже дно, как и московские реки, и там, где мы ходим, плавали рыбы, ползали морские чудища, и нерпы, выглядывая из моря, осматривали плоское бескрайнее пространство, не подозревая, что до них здесь были и после них здесь будут луга и травы, леса и болота, будут ходить звери и люди, и летать птицы, и потом – стоять Кремль, а возле – Манеж и прочие московские улы и улицы.

 

 

 

глава 13

 

 

И когда наступил т р е т и й  божественный день, у т р о м  пришел на эту землю лед, и стала она земля без воды – и стала она лед, и был тот лед до реки Оки, и растаял лед к полудню, и стала Москва-река больше, а река Яуза – меньше руслом, и второй лед пришел на московскую землю, в божественный   п о л д е н ь, и был тот лед до Днепра, но растаял и он, и стала Москва-река  почти как Москва-река, и стала Неглинка почти как Неглинка; когда растаял и этот лед, в е ч е р о м,  пришел третий лед, и не смог он двигаться дальше, но изнемог на московской земле, и когда растаял и он, и засветило солнце, и поднялась трава, и деревья стали густы и обширны, и Москва-река как Москва-река, и Неглинка как Неглинка, и Серебрянка как Серебрянка, и Яуза как Яуза, и Боровицкий холм как Боровицкий холм, и Красный холм как Красный холм, и Пресня как Пресня, – двинулся новый, четвертый день в  п о л н о ч ь, и дошел до Валдая и не мог дойти до Москвы и тронуть ее леса, и луга, и болота, лишь холодом дохнул, и вымерли и березы, и осины, и тополя, а дубы, и ели, и сосны заполнили московские леса, совсем как племена, что вымирали, давая место тем, что могли выжить на новой земле, совсем как народы и Шумера, и Вавилона, и Египта,  и Греции, и Рима слабели и чахли, давая место франкам, галлам, германцам и саксам, и руси тож.

 

 

 

глава 14

 

 

Но растаял и валдайский лед, вернулись в леса и береза, и осина, и тополь, и наступило время той земли и того часа, с которого начинается и  московское время, и через 1000 год на Полянке, напротив Боровицкого холма, на другом берегу Москвы-реки по хотенью природы, по повеленью пожара Ждана увидела Емелю глазами Жданы. И Емеля увидел Ждану глазами Емели, и каждый взгляд был как меж двух зеркал свеча в крещенскую ночь, и было это так –

 

 

 

Главы, повествующие об истории первого мгновения встречи Емели и Жданы.

 

 

 

глава 15

 

 

Время остановилось, и мгновение, за которое довстретились  взгляды Жданы и Емели, и каждый  через  открытую дверь глаз вошел внутрь души каждого, длилось  более чем человеческую жизнь, и как для описания человеческой жизни достаточно слова, не говоря уже о странице книги, и не хватит всех библиотек мира, от Александрийской до библиотеки Грозного, Ленинской и Конгресса, утраченных и сущих, в которых хранятся или хранились прочитанные и непрочитанные книги, как и в земле найденные и ненайденные тексты, так и для описания и воспроизведения этого мгновения начала встречи не хватит и этой книги, и слов, произнесенных за всю историю жизни человеков этими человеками от их зенита – божественного слова и до их надира – неандертальского мычания, хотя можно и наоборот, ибо оппозиции меняют смыслы так же легко на обратные, как меняется цвет влаги в зависимости от цвета стекла, в которое налита эта влага, как индийский гаммированный крест свастики – знак плодородия и благоденствия – превращается в крест смерти и проклятия, стоит только Гитлеру сжечь в своих цивилизованных европейских печах половину просвещенной, но, судя по этим событиям, все же недопросвещенной Европы.

 

 

 

глава 16

 

 

И в самом жалком, самом бессловесном и самом убогом, и самом приблизительном, и самом нищем и кратком виде часть этого мгновения выглядит, увы, следующим образом, учитывая, что не менее убого описывать звезду Альфа из созвездия  Большой Медведицы, по которой люди проверяют остроту зрения, словом звезда, зная, как выглядит звезда меньшая – Земля с ее уральским носом, глазами Атлантики и Тихого океана и ледяной седой шевелюрой Северного полюса, не говоря уже о разнообразии трав, которые окружают червяка Васю, когда он выползает наружу из земли к солнцу подышать утренним росным воздухом где-то в районе Черторыя, на месте которого раскинутся Патриаршие пруды; так вот, учитывая последнюю мысль, – часть мгновения, за которую довстретились глаза Жданы и Емели, приблизительно выглядит так –

 

 

 

глава 17

 

 

И сначала воздух вокруг Жданы пришел в движение, ибо почувствовал приближение Медведко.

И потом Ждана покрылась ознобом, как будто из холода она вошла в раскаленную русскую баню, и потом глаза Жданы  увидели силуэт  Емели, который возник в дыму.

Похоже падающий самолет, вывалившись из облаков крохотной точкой, мгновенно вырастает на ваших глазах до размеров родного трехглавого  зверя.

И потом воздух души Жданы вздохнул Емелей, как будто втянул в себя запах траян-травы, которая живет только на Купалу в час пополуночи, и от которой самые трезвые сходят с ума, и самые холодные горячи, как серные ключи Камчатки похожи на адов вечно кипящий, булькающий котел.

И потом сама душа Жданы встрепенулась, как привязанная к ветке птица, что только что угодила в силок, и стала рваться, будто пальцы Емели потянулись к ее перьям и ее крохотному теплому  хрупкому тельцу.

И испуг Жданы дрожал птичьим булавочным сердечком, силясь разорвать тонкие нежные путы, и  вдруг замер в теплых, нежных и влажных пальцах Емелиного взгляда.

И потом часть души Жданы, крохотная, как чашечка цветка иван-да-марьи в сравнении со всем светом, нагнула чуть вбок от прикосновения свою голову, как будто на нее пролился дождь.

Крупный.

Тяжелый.

Редкий.

Пульсирующий.

Тесный.

И только потом, как земля, что держит плотно и надежно, не боясь ветра, дующего вне ее, корни могучих дерев, а корни ветвей этих дерев, вплетаясь и проникая в небо, связывают землю и небо крепче, чем дугу и оглобли хомут, все огромное пространство внутри Емели, окружавшее крохотные корни только ему одному, единственно судьбой назначенной самой крохотной доли души Жданы, приняло эти корни  и сжало плотно, как однажды во сне, обвалившись, берлога сжала и засыпала тело Емели и Деда, и только Дедова сила вернула их весной на свет Божий.

 

 

 

глава 18

 

 

И эта доля души  Жданы, почувствовав  прикосновение внутреннего пространства Емели, стала наливаться кровью и светом, как наливается кровью и светом восход на берегу Москвы-реки в окружении сон–травы, страх–травы, боль–травы и любовь–травы тоже.

Красная стекающая доля, отражающаяся в каждой росинке каждого лепестка, и ветки, и стебля, и листа такими радугами, в которой семь цветов всего лишь фон, как поле бумаги, на которой – ...и протянула виновато две еле видимых руки… душа забытая моя…

И то, что было высоко и далеко, где-то за семью морями, за семью горами, за семью  лесами, за семью замками, за семью стенами, и называлось размытым, столь же условным, приблизительным, как Дед - мед ведающий - именем, души глаз Жданы потекли слезами, которые  вынесли из нее все, что накопилось за годы беспамятства и нежизни, как выносит весь хлам разлив, попавший в узкое горло распахнутых окон и дверей вместе со стенами дома,  стоящего на пути бешеного течения, нечаянного, негаданного в своей прыти и размахе. Нежданного, но торящего, творящего и очищающего, священного, запоздалого и внезапного  разлива, как весной 1999 год в Москве после  апрельской бешеной многодневной жары – разлива Москвы-реки. Реки Матери-Медведицы.

А здесь, внутри, как в берлоге, наступал сон, божественный сон, и глаза закрылись по белу, ибо зрачки уже давно скатились со своего холма  и лежали у подножья его, белеющего, как зубы негра или ледники в черной полярной ночи.

 

 

 

глава 19

 

 

Встреча Емели со Жданой началась давно и внутри, и долго шла наружу, и  неведомая нежность, словно туман в горах перед рассветом, словно заключенный,  отпущенный на свободу,  по спирали огромной винтовой лестницы, ведущей из катакомб на волю, текла вверх, начав свой путь со дна воздуха, окружавшего долю души Жданы и через эту толику –  в душу, тело, глаза и руки Емели.

И как человек, добравшийся до выхода из подземелья, до звездного неба и свободы, как взрыв, закопанный глубоко в землю, встает, освобождаясь из этого заточения, неся на своих плечах гору, которая свалится на ходу к подножью горы, как солома с головы  спавшего в стогу и  внезапно проснувшегося и приподнявшегося человека свалится на землю, о так же, так же, так же освобожденно навстречу полетел Емеля к Ждане, влекомый не собой, а той рукой, которая подожгла бикфордов шнур взрывчатки, что подняла гору, осыпаясь в воздух, или рукой, что открыла все двери на свободу и дала нить, держась которой, заключенный из лабиринта подземелья вышел на волю к своей главной и единственной звезде.

Ибо Любовь – единственный смысл всего, что происходит и происходило, Любовь – это белая стихия, стоящая в заглавии мира, как заглавие  стоит в начале книги, и каждый народ, и каждый человек, и каждый зверь, и птица, и гад морской, пусть на одно мгновение, становится Богом и всем, что, как Бог, продолжает жизнь – и  когда другие белые стихии, и сон, и страх и боль, всего лишь напоминают о смерти, чтобы отодвинуть ее, - любовь напоминает о жизни, чтобы продолжить ее...

И тогда Ждана сняла с себя лохмотья, потом кожу, потом душу свою и души глаз своих и души слуха своего, и душу речи своей, потом все, что было земного в ней и стала тем, из чего Бог сотворил небо и звезды, и землю и слепил человека.

И за ней то же сделал и Емеля, надел на себя нечто и всю душу, и все тело и, наконец, нож, свою единственную одежду, в июльский Велесов день московского жертвенного пожара.

 

 

 

 

Главы, в которых Ждана и Емеля творят  молитву встрече и любви в форме, жанре, словаре, кои присущи их языку и вере.

 

 

 

глава 20

 

 

И, не отводя от Емели глаз и всего, чем стала она, Ждана вошла в храм и встала перед огнем любви – тихим, медленным, невысоким, горящим у Велесовых ног огнем, едва не погасшим однажды при последнем хранителе Ставре.

Когда завалило вход в храм обрушившимся от сумасшедшего ливня высоким берегом и кончились  поленья священного жертвенного дуба, Ставр, верный долгу хранителя огня, лег на уголья и сгорел до жара, от которого и был возжен новый квадрат священных полен, принесенных Гордом – жертвенным отцом Медведко, что раскопал вход в храм слишком поздно, чтобы спасти Ставра, и вовремя, чтобы не погас священный огонь.

И здесь перед этим, уже не один раз усилиями человеков восставшим из пепла огнем, встала на колени Ждана и молилась так:

 – О, Род, бог рода отца моего, и Велес, бог рода матери моей. И Чур, прежний бог рода отца моего, и Мугай, прежний бог рода матери моей.

Не было слова, когда была мертва, и Дева-Речь оставила меня, Свет, и Карна, и Жля оставили меня, и Мокошь, и Берегиня-дева оставили меня, и дева Пятница забыла меня. И стали мои только ель вверху и внизу земля, слева ясень-свет, справа дуб-туман.

А верный друг мой, с кем венчали меня вкруг ракита-куста, ушел от меня в страну, где Чур живет, отец бога рода моего, и Мугай живет, отец бога рода матери моей, и отец матери моей именем Ставр, и мать матери моей именем Любава, и отец отца моего именем Людота, и мать матери моей именем Улыба, как меж двух зеркал, множа родом род свой, где светлее свет, водяней вода, земляней земля и небесней свод.

Где солнца але, снега беле, отца-матери любе, надежда моя летала да ко мне спустилась, и забыла я про ракитов куст и про всех людей, что знали меня, видели, да не ведали меня.

Я была в тебе, мать сыра земля, что взяла меня с охотою, против воли своей отпустила в мир, чтобы встретить то, что живет не здесь, и приходит раз, и не уходит вон. По сравненью с ней, легкий пух – тяжел, острый ножик – туп, черный волос – бел, вся земля – мала.

По сравненью с ней, тихий шепот – гром, белый свет – тьма, острый глаз – незряч, самый долгий омут – мель.

Да я вся сама – как лист на сырой земле, а вверху, с ветвей, смотрит главный Бог, что один на всех, что Богов древней, что земли старей и давнишней звезд; этот Бог – любовь.

То судьба моя, мой любимый муж, кого знаю я целый долгий миг, что длинней, чем жизнь, и светлей, чем день, и темней, чем ночь, и родней, чем род или родина, кто нашел меня в этот день огня, воскресил меня, я не я давно, я – оно, и он тоже стал не он, тоже стал – оно, чтоб плыла земля, как ладья в реке, чтоб летела речь белой утицей, чтоб катился дождь по моей груди, чтоб катился он по моим рукам, по моим губам, по моим плечам, чтоб упал, дымясь, на горящий храм, на горящий лес.

А когда пройдет и иссякнет весь, позабудь меня, мой любимый муж.

Когда первый лист молодой травы глянет, ввысь стремясь, и продлится жизнь, и взойдет опять и плакун-трава, и разрыв-трава, и трава траян, и сон-трава, и трава-любовь, и страх-трава, и боль-трава, и трава-прилип, одолень-трава, все, что есть во мне, я тебе отдам, что не может быть, я тебе отдам, все слова мои, даже память всю без остаточка положу в тебя, мой любимый муж, как кладут в сундук, на дно глубокое, платье белое венчальное.

И уйду опять в люди бедные, бессловесные, безумные, в люди черные, безответные, в люди-нелюди человеческие. И, встав с колен, и левой щекой тронув правую стену, говорила так

 

 

 

глава         21

 

 

Я ждала, что ты скоро встанешь надо мной, скажешь: «Возьми мя, спаси и укрой в себе, ибо любовь – это возвращение в мир, который оставил ты, и который ждет тебя, и который без тебя пуст, и предназначен тебе, и ты скажешь: «Возьми меня», - и скажешь, что не можешь жить без меня и скажешь: «Люблю», - как говорит это огонь воздуху, сжигая его и согревая землю, как говорит лето, исходя плодами. И, коснувшись правой щекой левой стены, говорила так:

 – И над ним, и вокруг родившего его и того, что родил родившего, и  в свою очередь родившего того, кто родил и летнюю ночь, и зверя, и птицу, и как в чреве рождается дитя от семени, занесенного туда ветром, который гонит свет. Так нужны мы, чтобы попасть туда, в узкое место между родившими его и родившими их и рождением, родившим смерть,  и рождением, снова родившим жизнь,  где «останови землю, а мне все равно идти дальше».

Пусть падает на нас, что падает, пусть падает на нас, что летает, что ползает, и видит, и слышит, пусть будет рядом, вокруг и близко и тот, кто умер и не воскрес, и тот, кто не родился, но родился, и кто ждет и не дождется, и кто встал и идет, когда ему скажут: «Встань, ходи», - и не возьмет он поклажи своей, а оставит ее тому, кто скажет: «Встань и ходи».

О Велесе, отче мой, мохнатый как звезды на небе, высокий как наперсток на пальце правой руки, узкий как небо, похожее на матрешку с надетыми на нее вокруг и выше мирами.

Мати моя Жля, в которой дышит будущий дух твой, в которой не будет никогда ни эллина, ни иудея, а есть и будет всякий пришедший в нее, нашедший, увидевший и приставленный к ней, как приставлена слеза к щеке ребенка, высыхая, когда плачет он в час, когда его оставляет Бог.

«Возьми мя», – скажет он, и я сведу все пальцы за спиной его и переплету как корни дерева, держащего в небе бедную землю.

 

 

 

глава 22

 

 

А снаружи храма стоял Медведко,  и меж ними были дух,  огонь и стена из дубов столетних, каждое бревнышко ростом в Дедов рост.

И молился Емеля так, чтобы молитва его сначала вокруг храма, врозь, с разных сторон стен вверх шла, а потом рядом, а потом  так, чтоб в молитве Емели храм был, а в храме Ждана молилась, и молитва ее внутри храма была, и над ней, и внутри нее, и вокруг нее тоже.

И первая молитва Медведко – как одна крыша, и вторая – как крыша над первой, и третья молитва Емели – как третья крыша над первой и над второй, а четвертая – внутри храма над Жданой.

 

 

 

глава 23

 

 

И первая молитва была Лете, и молился Медведко так:

- Мати моя Лета, что машешь черным крылом огня над головой моей, и крыло твое листком зеленым, веткой гибкой касается плеча моего, дождь, что падает на меня, – это волосы твои, шум ветра – шепот твой, что в лесу живет, там, где я живу.

Что мало плачешь по мне? – Высохла земля, высох лес, пожег траву огонь, что без слез твоих словно бешеный зверь, что скачет, куда бешеный ум ему прыгнуть велит.

Старый город сгорел, новый город сгорел, и твой дом сгорел, и мой сгорел, и Велесов храм тоже, и небо горит – дым вниз идет, солнце сгорело, в дыму растаяло.

Вот ты вверху, и огонь вверху, ты вокруг, и огонь вокруг, вот встретил я Ждану, когда ждать не умел, и встречу ли Ждану, когда ждать научусь, и встречу ли Ждану, когда устану ждать.

Мати моя, увы мне, на отце нашем шуба горит, пал нос щекочет, птица летает, как ветка в костре, огнем машет, летит по земле, сыпя жар и угли, сгорела Москва, сгорела трава, сгорела земля, я вот – вот грязь, или как бы вода,  но огнь вокруг, рукой коснись, и сгорит рука.

Ты  мне песни пела в длинные ночи, ты сказала мне птичий язык, и медвежий язык, и волчий, и человеческий тоже сказала мне, да вороний грай, да рыбий язык, да клена, да рябины, да бела ясеня, да сон-травы, да плакун-травы, да страх-травы, ты меня берегла, да землю забыла, и луну, и месяцы, и солнце светлое, обменяла меня да любовь ко мне на сырой дождь, на грозу, на гром, на молнию.

А не хочешь жизнь, обменяй тогда всю мою тоску, все надеждочки, все мои песни несложенные, слова несоставленные, все мои мысли неговоренные, не свитые сначала в клубок, а потом в полотнище, а не можешь сама – попроси наибольшего, наивысшего, наиглавного, наистаршего, наимудрого – пусть поможет он скатать огнь, как катают лен, в трубочку, чтоб убрать с земли долой вон и вернуть туда, на небо синее, в солнце красное, где ему быть положено, мати Лета моя любимая.

 

 

 

глава 24

 

 

И вторая молитва Емели была как крыша над первой, и была она траве, дубу, и ясеню, и берлоге тоже:     

- О ясень ясный, брат мой, и береза, сестра моя, и дуб великий, что пол-леса закрывает листом своим, брат брата моего, с ветвей твоих  падает мертвая птица и, не долетев до земли, успевает истлеть и рассыпаться в прах, так высока твоя крона, по которой влезаю на небо, чтобы перебирать звезды, как перебирает камни ручей, текущий в Москва-реку.

О волк, другой брат мой, чьи когти и клыки учили меня терпению и милосердию, чьи глаза горели ярче звезд от ненависти к врагу – брату своему.

О сохатый, третий брат мой, ты сухое дерево носишь на голове своей, чтобы люди этой сохой пахали землю, точили ножи и вешали на стену рога твои в дому своем, защищая дом от лешего и упыря.

О травы леса моего, крыша берлоги моей, одолень-трава, и черника-трава, голубика-трава, морошка-трава, и калина красная, сестры мои, что, жертвуя собой, спасали меня от болезней и голода, как спасали зверей, братьев моих, среди вас я и сам стал как зверь, волка лютей, медведя  сильней, змеи мудрей, оленя прыгучей.

Русский бой для меня – и надежда, и сон, и любовь, и боль, и душа, и страх, слово мое и песня моя, медвежий бой – мой государь, повелитель мой и учитель мой, оберег мой.

Я забыл в лесу облик бога отца моего, Рода, на белом коне, в золотой броне, с серебряным копьем, там, где ворот горло сжал, – красно-черный след, как грозы зигзаг, красной молнии, где белой рубахи иссяк рукав – красно-черный след, как грозы зигзаг, черной молнии, а где землю метет ало-белый подол, там – червонная цепь по земле бежит, златом вышита, и огнем горит.

Как поднимет Род на дыбы своего коня, как взмахнет своим копьем, что белей серебра, и ударит вниз, там, где гад ползет, на него шипит по-змеиному, – тут же черный след крови гадиной по земле течет и в Москву-реку вливается.

Как взмахнет копьем серебра белей и ударит вбок – там и Жлю насквозь, словно щит, пробьет, повернет коня и ударит вновь с другой стороны гадиной – Карна-карр, и в прах рассыплется. А ударит вверх тем копьем еще – и гром всю листву сорвет, и пригнет траву, птица Див с ветвей под копыта вниз, клича бешено, свалится.

Я в лесу забыл облик Бога нового, что Добрыня мне показал, скача возле Волхова. Чьи глаза светлы, росы свежей, и рука, в два перста сложена, поднята.

Ни ножа в руке, ни брони на нем, без коня стоит, там, где ворот сжал горло белое, – черно-красный след – красной молнии, где белой рубахи иссяк рукав, – черно-красный след, как грозы зигзаг, черной молнии, а где землю метет ало-белый подол, там червонная цепь по земле бежит, златом вышита, и огнем горит.

Я забыл в лесу имя всех богов, всех людей забыл. Я забыл, как пахнет дым мяса жареного, молока забыл вкус и запахи, вся еда – вода, вся еда – трава, вся еда – орех, груша дикая, да еще еда – яблоко.

Под звездою спал, по воде бежал да скакал, как рысь, по дереву, десять лет проспал да еще год с половиною, так бы спал себе весь свой долгий срок, да проснулся вдруг, а кругом – огонь, и кругом –жара, а кругом – летят птицы огненные; звери лютые, люди-нелюди – все в единый ком жаром сжатые.

Разбудили меня не жара, не сон, не Бог с копьем и не Бог с крестом – разбудила меня Ждана бедная, что стоит теперь в храме молится.

И опять во мне – люди-нелюди, и опять во мне лес и полымя, и опять во мне Бог задвигался.

Ничего, что зверь не погас во мне, и сгорели все, и Москва, и храм, и река Москва повыгорела – широка постель, горяча трава, и земля лежит, обуглена.

Посреди земли черно-красный лаз – берлоги зев, где суха земля, прохладно нутро, тишина, и ночь, и всегда покой, где берлоги мир, и свободы мир, и где всегда вдвоем, и вокруг всегда ни одной души, ни живой души, мертвой тоже нет.

Я жду тебя в берлоге твоей, и день, и час, и жизнь, и потом, когда будем лежать врозь в сырой земле и вместе лететь среди верхних туч по небу.

 

 

 

глава 25

 

 

И третьей молитвой молился Емеля, и была она как вторая крыша над первой и второй, и молился он Ждане, молившейся в храме.

– О, бог нежности, имя твое – Блуд.

Жданная Ждана, имя твое – как облако на ладони, коснулось меня и стекает вверх, переползая каждый холм складок кожи на кончиках пальцев рук моих.

Имя твое – вверху свет, и вокруг свет, как осторожно облако, прикасаясь неслышно, течет, скользит и движется, словно туча, сливаясь со скалой, обтекая ее, вместе с деревьями и орлиным гнездом, с птенцами и птицей малой, принесенной в клюве птице большей, и жива еще малая птица, и капля крови ползет  по белку открытых глаз ее.

Все тело твое для меня – как земля и небо, слитые вместе, с облаком имени, скользящего из гортани, похожего на сокола, что взмахнул крылами и набирает кругами свою высоту и, взмыв, не падает долу, а кружит вверху, не оставляя меня, стоящего у подножья высоких гор, и еще один круг, и еще одно имя, и снова Ждана, и еще множество, и стая птиц закрывает небо до горизонта, до самого края земли, что алеет закатом, сливаясь с ним до непонимания, где запад и где восток.

Где золотые холмы с виноградной лозой, где на вершине скачут козы, и охотники их ловят силками и держат руками, пригнув к земле, и потом отпускают на волю диких пугливых коз, одних отпуская направо, других отпуская налево.

Где желтое, черное, красное солнце юга истекает лучами и кровью и течет, там, где молочные реки текут по пальцам и бедрам моим, проливаясь желтым дождем на губы мои, и веки мои, и шею, и плечи мои, и я смотрю на открытое небо снизу, закрываю глаза, и молниями красные ветви, похожие на деревья, …колют вдрызг гранитный монолит… они в зренье моем даже тогда, когда опускаю тяжелые веки, смыкая ресницы, и катятся капли дождя и золотистые струи, дымясь от жары и тепла.

Где север холодный и незрячий рассудок вместе смотрят отчужденно сквозь ледяные кристаллы мысли, и только севера юг, вместе открытый, тесный, и влажный, и знакомый, с белыми крепостями, дымится дождем и светом и тоже противоположен северу, как и юг.

Север, где катится влага сквозь завалы дикого белого леса, где не бывает птиц, а только белые туши медведей спят на ребристой льдине.

Господи, дева Ждана, за что мне такое чудо, за что мне берлога, из которой пар выходит в мартовский воздух и в которой тепло и тихо, в которой земля и корни, в которой любовь и сон спят вместе и в которой, наконец, все шесть сторон света, с зенитом – текущим дождем, исходящим облаком влаги, с облаком белого пара, облаком света и набухающего красного мака, и где изнемог мой закрытый глаз, и смирился, и весь растворен.

Господи, дева Ждана, за что мне белая бездна, шестая сторона света, где за девятой дверью, возле десятой, открывшейся наполовину так нежданно, - облако рая и облако ада, похожие друг на друга, как Сцилла с Харибдой и Карна со Жлей, как два черно-белых утеса, как два отраженья в зеркале вод взлетевшей в небо птицы, как два отраженья одной луны на ряби земной воды, как два самолета, идущие точно по кругу навстречу друг другу, как два серебряных храма, покрытых лемехом, бога Рода и бога Велеса, стоящие здесь друг за другом тысячу лет, как два белых коня, что легли справа и слева от жертвенного красного камня под серебряным ножом спустившейся с дерева жрицы, ждавшей в листьях, когда вспотеют белые кони, чтобы потом их вышить красной нитью, возле красного древа, на полотенце, обрусце, которым украсят сначала священный московский дуб на красном холме, на лобном месте, а потом и Николу в красном углу московского дома.

Господи, дева Ждана, а потом, за десятой дверью, там, в глубине, на самом краю шестой части света, - свет из-под самого низа этой полуоткрытой двери, что похож на выход из рая и ада, похож на земную жизнь, где плещется белая пена волны, где столб золотого света пронзает насквозь возле Крымского моста бредущих по набережной свободных людей, то мгновенье, которое Бог дал им в награду за тысячу лет ожидания друг друга, чтобы сказали они имена свои только душой, и первой имя Ждана, второго имя Медведко.

Гоните, волны, красную лодку, качайте, волны, горячий парус, поменяйте, волны, местами небо – замок и ключ – землю, на землю – замок, и ключ – небо, закройте, волны, на красном холме пожара от глаза и сглаза, от зверя и птицы, и гада морского, и глаза людского наши теплые тени, пусть видит каждый наши теплые руки, наши теплые плечи, наши теплые кожи, наши теплые слезы, наши бедные души, а общую душу Медведко и Жданы укройте плащом надежды, укройте плащом дороги, укройте желтым плащом встречи и белым плащом разлуки, черным плащом тревоги и красным плащом страсти ...только час жила в июле наша общая душа...

 

 

 

глава 26

 

 

- Господи, дева Ждана, - молится перед храмом Медведко, где круглый алтарь на север, за которым внутри Ждана, прежде чем взять за руку Ждану и сойти в черно-красное обожженное чрево берлоги на царском острове, возле Велесова храма.

А вокруг падают горящие и мертвые птицы, мертвые – раньше, чем догорели, бешено воющие волки, с дымящейся шерстью и куцым сгоревшим хвостом.

Медведи, единокровные братья Медведко, сдавшиеся дыму и духу огня, потерявшие движение и мысль, перебирают лапами черные июльские листья и беззвучно ревут.

Люди с выпученными красными глазами стоят по горло в мутной взболтанной болотной жиже, и это все называется  московским бытом и причиной спасенья московской земли.

В день 20 месяца июля в – сначала Родов, Велесов, Перунов, а потом Ильин день, когда двое были сильнее страха, разума и зла, и добра, и тьмы, и греха, и святости тоже сильнее, они состояли из верности, жертвы, надежды, терпенья, бедной идеи – и были тождественны этой московской земле, московскому люду и нелюду тоже, зверю и птице, и всему живому роду, что готов был принять небытие, как принимает его от избытка пытки бедная жертва смуты.

 

 

 

 

Главы о судьбном со-бытиИ Емели и Жданы, происходившем в разгар пожара, на глазах зверей и людей, которые видели пожар и свой страх и не видели любви, которой любили друг друга Емеля и Ждана, чтобы потушить огнь.

 

 

 

глава 27

 

 

И когда сказала Ждана первую молитву и сказал Медведко третью молитву, вышла Ждана из храма Велеса, и сошли оба медленно вниз, в берлогу, что была прохладна, тениста, пуста и открыта их одному телу.

И, узнав Ждану, положил руки на плечи Жданы Емеля, и, узнав Емелю, положила на плечи Емели руки Ждана.

И как в перевернутый внезапно бинокль, отодвинулся мир, и то, что было в сажени от них, стало невидимо, и то, что в метре, стало невидимо, и все, что видимо, стало невидимо, и все, что слышимо, стало неслышимо, и крики, и стоны, и плач, и треск падающих деревьев, и гуд огня, и звериный вой, и вороний грай стали неслышимы, и видимы стали только они друг другу.

И были огромны руки их и ноги, грудь и бедра, и глаза, и уши, и уши слышали внутри все настолько, что громче грохота взорванной Хиросимы было слышно, как течет кровь, шаркая о шершавую изнанку внутри вен, и реки эти были шире, чем Дон и Волга, Москва, громче грома стучало сердце Емели, и громче грохота землетрясения – сердце Жданы.

И все то, что время вывернуло, вратами впуская в будущее настоящее, чтобы прошлое имело выход, обратно связывая в узел то, что еще не наступило, и то, чего еще нет и не будет вовсе.

Красные реки с молочными берегами были огромней белого света и так же подробны, как капля воды под тысячекратным увеличением.

Это нельзя передать никому, как выглядит эта подробность и огромность, вовсе не существовавшая до встречи, многочисленна, многолика и велика, как ножка блохи для левши, увеличенная нашим электронным глазом.

 

 

 

глава 28

 

 

Потому и все ощущения, пережитые Емелей и Жданой в этой огромности, большей, чем мир, не имели никакого отношения к человеческой страсти, человеческому восторгу, человеческому божественному безумию, потому что были подробней и множественней их в то количество раз, в какое сады будущего Садового кольца Москвы больше горсти земли под геранью, стоящей на окне московского дома в Малом Козихинском переулке на углу, дома Смирнова-Соколького, смотрящего окнами на Патриаршие пруды, что будут на месте Черторыя.

И в то же время они и были – человеческая страсть, человеческая нежность, человеческий страх и человеческая любовь, и человеческое безумие в своем первородстве и в своей сути, как первородней берлога для человека и дома, и всей земли, и всего неба.

А в это время вверху и вокруг за дымом спокойно и ровно светило солнце, под солнцем был дым, под дымом – огонь, под огнем – угли, под углями – берлога, в которой так же было тихо, прохладно и спокойно, как за облаками дыма вокруг солнца.

И когда Ждана открыла себя Медведко, пожар был в зените, а любовь – в надире.

 

 

 

глава 29

 

 

Тесто вспучилось, и поползло через край, и стало пульсировать, и жить, и ждать, и руки проросли воздухом и духом, и были прохладны, и волосы встали дыбом и были прямы, как солнечные лучи, и роса ловила их шаг своими губами и сердцем, рано поутру, когда еще спали люди, птицы и звери.

И глаза зашли и закатились, и стали белки вместо глаз, видящие любовь за спиной и не видящие света впереди.

И ноги стали крылаты, как хвост у рыбы, и жили сами по себе, но рядом и вдоль, грудь Жданы выпрямилась и набухла как будто высыхающая трава, принявшая дождь и ставшая упругой и гибкой как надутый резиновый мяч. И живот стал дышать, как дышит открытое сердце в руках жреца майи, когда он достает его одним движением из живого человека, чтобы опустить на дно жертвенного сосуда.

И уши приняли позу скорченного человека, стали искать и выбирать звуки, предназначенные только им в этом мире. Дыхание Медведко. Стоны Медведко. Шевеление губ и замирание сердца.

И Емеля, оставив зрачки, где были, закрыл веки и стал видеть любовь за спиной и не видеть Дедова мира, Волосова мира и мира Леты, но был там, где природа вертела его в руках, чтобы остановить огонь.

 

 

 

глава 30

 

 

И руки, и ноги стали корнями дерева, что переплелись с корнями вверху обгорелого, а здесь, в берлоге, живого, страдающего и нетронутого дерева, которые обнимали берлогу своими пальцами и уходили вниз еще глубже, в самое дно, насквозь земли. И этими корнями Дерево и Емеля обнимали Ждану: так опускали под обнимающие корни Велесовы жрецы свою жертву, и так Волос перетек в корни подваженного дуба в далеком Суздале.

И дерево, отвечая людям на их жертвенную щедрость, росло вверх быстрее и больше, и ветки его были ины, и почки тоже, и вперемежку с деревянным соком, внутри него, текла человеческая кровь, и листья были, как листья клена в осенний день, цвета пожара.

Все видели и не видели их. Они не видели никого и видели только друг друга.

Так было столько и так, как было быть должно предназначенным, избранным не друг другом, но природой и верою.

И качнулась земля, обернулось небо океаном и стало сворачивать их единое тело-теченье, как корабль сворачивает Мальстрем, ветер – дерево, поднимая его над землей, справа налево ... не я выбираю дорогу, я только противлюсь пути...

Господи, за что ты так щедр и великодушен всего лишь к земной жизни. Спасибо за то, что раскачал землю, за то, что вывернул наизнанку небо так, чтобы все, что они, стало все, и все стало всего лишь они.

За то, что открыл все шесть сторон света – и юг, и север, и восток, и запад, и зенит, и глубь – раньше, чем люди узнали об этом, не переводя это в слово, и не давая имени сущему, и не обременяя землю смыслом и звуком, но оставив его раньше музыки и раньше жизни.

Так примерно думал Медведко спустя жизнь или примерно так.

Забыв и не освободившись от Жданы всегда.

 

А в это время, в тот же час пополудни, кипела вода от падающих головней, они шипели, как кошка, отпугивающая собаку, как змеи, готовясь к нападению, как паровозы, начинающие движение, кипела вода от снующих вокруг лис и лисенят, где-то поодаль пыхтел и фыркал Дед, держа на плаву брата Медведки, раненного упавшим деревом, волки, ощетинив свои мокрые серые загривки, скользили как тени летучих мышей, в кипящей воде, серые зайцы барахтались и булькали рядом, орали кабаны, погружаясь на дно, олени несли свои рога, как будто голые зимние сбросившие листья кусты, была нормальная московская жара, которая бывает регулярно в жаркое лето во время пожара, а Емеля естественно, обычно, буднично, без усилий перестал видеть этот мир, ибо глаза его повернулись внутрь глаз Жданы, и кожа стала видеть только то, к чему она прикасалась и что называлось Жданой, и тогда руки Жданы стали частью любви, и тогда ноги Жданы стали частью любви, и тогда живот Жданы, и глаза ее, и уши, и спина, и лопатки, и бедра, и колени, и ступни стали частью Любви тела Жданы и Емели, и вся любовь стала зряча, и каждая часть кожи увидела часть самой себя в зеркале другой кожи, и это было похоже на горение свечи, многократно отраженной в двух зеркалах, поставленных друг против друга, как во время святочных гаданий, и отражение уходило в такую глубину, что там начинался другой мир, и тела их, наделенные зеркалами и пальцами глаз, потекли, как течет лава, сжигая зеленую траву на своем пути так же легко, как дома, людей, храмы и все, что погружалось внутрь этого плотного, массивного, огромного, двигающегося огня.

 

 

 

глава 31

 

 

Если сказать, что кровь  начинала движение в Емеле и, пройдя через реки и моря тела Жданы, возвращалась, как вода, сначала испаряясь в небо, а потом дождем падая на землю, совершая свой круговорот, если сказать, что дух, и душа, и дыхание Жданы пронизывало тело Емели так же легко, как солнечный свет проходит, золотя ее, сквозь радужную паутину, если сказать, что бессмысленно-нежное безумие Емели со скоростью большей, чем свет, множество раз живет и умирает в каждой малой точке тела Жданы, - значит, ничего не сказать ни о Ждане и Медведке, ни о любви, ни о смысле того, что двое в одном пожаре, среди безумных, больных, пьяных зверей и людей счастливо живут и дышат так долго и так нежно, и так желанно, и так медленно, и так вечно, что меняется мир, и это их движение внутри друг друга становится единственной причиной, по которой  начинает идти дождь из облаков на землю тушить пожар и возвращать людей из воды на берег, полуобгоревших, раненных, растерянных, разбитых, хромых, кривых, с клоками обожженной шерсти на лапах, руках, горле, спине. И Емеля и Ждана не замечали всего происходящего и жили так огромно, и так неразливно, и так вселенне, чем вселенная, что за то время, пока лава не ослепила землю и не залила ею всю жизнь, люди и звери успели высохнуть, забыть о пожаре до следующего пожара, люди – построить Москву и сжечь ее, разрушить Иерусалим, и опять из желудя успел вырасти священный дуб, под которым опять Дед лишил девства и сделал матерью Лету, а жители Подмосковья, пролистав всю книгу истории, успели вернуться к нормальной жизни и опять пройти уже до конца сто двадцатого века истории человеков, забыв, что все происходящее с ними – очередной круг пластмассового диска на колесе неведомого проигрывателя, который совершает свой будничный круг бедной жизни, который очередные историки опишут в тех же словах и выражениях, что и их предки, не оставившие ни книг, ни памяти.

 

 

 

глава 32

 

 

И еще был день, и еще одна ночь, и огонь, когда Емеля и Ждана замерли на мгновение в покое, полыхнул и, расправив крылья, опять поднялся над Москвой.

И в тот же час в небо упала, вскрикнув, вспыхнувшая на лету птица, билась и горела, гоня крылами воздух и раздувая свой маленький пушистый беспомощный пожар.

Волк скулил рядом, зализывая обгорелый бок, червяк Вася залез в полувысохшую жижу возле самого берега и не высовывался наружу, думая свои будничные мысли, влага и покой много способствовали этому занятию. Дед торчал в десятке метров от нового берега, время от времени подымая голову и клича Медведко.

Рыбы скользили в мутной взболтанной жиже, задевая бедра и копыта стоящих в иле коров, быков, овец, собак, лосей, кабанов, зайцев, всей лесной твари, что спасалась от пожара здесь, как и  в болоте всполья, где со временем станет Земляной вал и Триумфальные Серпуховские ворота, рядом с будущей слободой Кадашей, где и будет Кадашевский Хамовный двор полотняной мануфактуры, Монетным двором, и еще дальше, возле будущей лепоты Карпа Шубы –

красная церковь Георгия Неокесарийского.

Но Медведко не слышал криков птицы, стона волка, криков Деда.

Медведко опять

Любил

Ждану.

Поскольку их    н е в с т р е ч а   и была причиной московского пожара 1000 года, ровно двадцатого июля – по одному поверью, в Велесов, по другому – в Перунов, а по третьему – в Ильин день.

Московский жертвенный день.

И в них было дело, все будет так, как по замышлению природы, и руки лягут так, и губы вспыхнут так, и руки, пальцы в пальцы, за спиной выше головы сойдутся так, и дыхание смешается так, и зубы коснутся зуб, и слезы потекут там, и тогда, и так – это как код в сейфе, все должно совпасть, все цифры, все буквы, все слова и все повороты, да еще отпечатки пальцев, и рисунок сетчатки глаз, и на тебе, откроется дверца, – так и со Жданой и Емелей...

И они искали и день, и ночь, и еще день, и еще ночь, засыпая и просыпаясь среди зверей и птиц, среди жары и стонов, среди всех смотрящих, видящих и не видящих их, среди всех, слышавших и не слышавших их, и на четвертый день сошлись все цифры, и все буквы, и все движения вправо, влево, влево, влево, вправо, вперед, назад, еще влево, словно выход с сегодняшней Полянки через двор за церковью Космы и Демьяна на соседнюю улицу, что-то щелкнуло в природе, застонало, зазвенело, музыка заворочалась, и проснулась, и пустила механизм облаков, и дождя, и грозы, и молния ударила кремень о кремень, ветви огненного дерева раскинула в небе, и упали с неба первые капли дождя, прямо в крики и стоны, прямо в голоса, звуки, огонь и жар. И Жля и Карна бросили свой ветер в будущий жальник, что ляжет на месте Вспольного болота, возле будущего Каменного моста, рядом с Кремлем и «домом на набережной», и хлынул, чуть помедлив, пока еще испаряясь над землей, великий дождь июльский Велесов, оборвавший обряд принесения жертвы, и червяк Вася поднял голову из жижи, и Дед, разодрав в улыбке морду, полез на берег, и лоси полезли, и кабаны, и олени, и зайцы, и лисы, и волки, и птицы поднялись в воздух, и запахло гарью, дымом бывшего пожара, и будущая трава уже просунула свои маленькие зеленые глазки над обгоревшей до черноты землей, и даже крохотные язычки травы были заметны средь черноты, как заметны звезды на небе, хотя небо огромно, а звезды мелки и невзрачны.

 

 

 

глава 33

 

 

И Емеля чуть повернул Ждану на бок, положил ее голову к себе на плечо и уснул вместе с ней, через секунду после того, как семя его влилось в ее лоно, и жизнь Москвы была спасена и продолжена, и руки их не распались, не расплелись, и тела их не разделились, хотя не нужны уже были они природе, ибо выполнили свое назначение и были свободны от долга и страха, и спали они так долго, что наступила девятая ночь и потом тринадцатая, и в пятой стороне света, ровно возле Полярной звезды, запела ночная птица свою безумную песнь, считая их мертвыми.

 

 

 

глава 34

 

 

И только тогда, когда закричали разом все быки, загнанные в стойло бичами пастухов, когда к их бокам прикоснулись оголенные провода разрушенных стойл, когда затрубил слон из-под упавшей на него скалы на тропе, ведущей от  Шивы к Кришне, когда пересохла Северная Двина из-за горы Пермогорье, упавшей в ее русло, и забили своими хвостами огромные рыбы в пересохшем русле, когда рухнул в Светлояр Китеж, когда всех птиц земли собрали в огромную сеть и затянули на ней узел, - медленно-медленно, отдавшись холоду и легкости вод Москвы-реки, опустили свои руки, расплелись и разделились Емеля и Ждана, и вода понесла их в разные стороны из-за того, что Емеля был во власти нижнего течения, ибо был тяжелее Жданы, а она – во власти верхнего течения, ибо была легче Медведко, а течение нижнее и верхнее всегда противоположны по направлению.

Это не имело никакого значения, история опять была живой, разной, и новой, и единственной, и все схожее было враньем, которое сочиняют люди, знающие не больше разновидностей этой истории, чем букв, вместе взятых во всех алфавитах мира.

 

 

 

Главы молитв Жданы и Медведко после  со-бытиЯ, еще живших, вне человеков и звери, разумом и душой  своею.

 

 

глава 35

 

 

Был вечер, и глаза Медведко были закрыты где-то возле Медведково, и глаза Жданы были закрыты где-то возле Коломенского, напротив шлюза и под куполами храма Вознесенья.

И плыла и молилась Ждана так:

- Я умирала по воле Твоей, Господи, дважды, когда умер муж мой, и стала жива, и теперь, когда я отдала любовь свою, сквозь Емелю, всему, что теперь живет, и, как пустая рыба, отдавшая икру, я плыву по волне живой реки именем Медведица, и нет сил у меня сделать движение, и только могу видеть, как все, что окружает меня, может жить жизнью, которой может жить жизнь...

Кожа моя нежна, руки мои опущены и сжаты, в глазах моих пусто, как бывает пусто в поле, когда собрано жито, как бывает пусто в небе, когда звезды задернуты облаками, когда болезнь похоронила мертвых, сожгла дома и ушла, не оставив после себя ни травы, ни куста, ни белого снега, а вместо белого платья – черная рваная шкура, лицо чумазо, как у волхва в молитве, - меня пугается зверь лесной, и человек бежит меня, слыша мою бессвязную речь, я мертвая, как конь, принесенный в жертву вместе со всадником, что привязали к деревьям крепкой кожей и сожгли, принеся в жертву Богу, я не дышу, как жрец, выметающий храм, я мертва, как поле, сожженное прежде, на котором росли деревья, потом золотело жито, и когда земля истощилась, ее оставило семя, я мертва, как старуха, лежащая на печи и бессвязно мычащая ту молитву, что в детстве твердила другая старуха: «Род мой, отец мой, и Мокошь-дева, мати моя, пошлите Велесовы ливни, Велесовы светы на землю мою, на поле мое, пусть станет лицо румяно, как хлебы в Купалин день, чтобы эти румяна были алее зари и багровей пожара, и  Емеля не видел другого красного цвета, кроме моих румян, пусть станут руки мои крылаты, как лебеди в небе, и вверху облака обвивают своим лебединым ветром плечи и тело Емели.

И пусть слово мое осенит нас птичьим клекотом, граем, и свистом, и пеньем, чтобы наше дыханье становилось понятным небу, и каждый выдох утишил пламя пожара, чтоб ветер нес не тучи, не дождь, а повеленье московской земле не стонать, а рожать, и быть, и стать, и не исчезнуть отныне.

 Как тебе, Велес, коня приносят в жертву, как приносят в жертву собаку, ребенка, и орлицу, и кречета, и жаворонка, так и я принесу все Емелино жито, Емелино горе, Емелино счастье, и счастье все, что мне дано и дано будет, прежде чем мы ляжем в сырую землю на перекрестке, в домовину, в общий единый час, все, что случится потом, будет сейчас, все, что будет сейчас, было уже потом.

И вот я лежу перед Твоим алтарем, всемогущий всесвятый Боже, и прошу воскрешенья только во имя жертвы жизни, которую принесу тоже Тебе и Твоей земле, тогда эта земля родит род людей и продолжит род, который будет служить этой земле, и зверю, и птице, и ее небу, и рыбе, и дереву, также свободный, я возьму его, как берет птица с ладони зерно, не стесненная клеткой, как волна берет дом, построенный на песке, из песка, растворяя его в себе, и мелея, и уступая дно суше.

Велик московский пожар, и нужен, и неизбежен, и горяч, и бел, но и мы уже встретились  и расстались, и уже он стоит за спиной, за стеной из священного дуба, и уже снова возжен жар перед алтарем, и вот я слышу, как ветер начнет дух гнать, и свет, и облако отсюда туда, и там станет дождь, а следом – грязь, и следом – зеленая трава по синему небу – птицей летящей как мост с одного берега на другой.

И Ждана одела на себя и тело, и душу, и дух свой, и ум свой, и разум, и безумие свое и шагнула прочь за порог, на глаза зверей и людей, в которых ничего не было отражено, кроме гасимых, дымящих языков прежнего пламени,  дыма и чада  Велесова дня, чтобы чуть потеснить пламя из зрачков их, и открыла дверь и вошла в себя без стука, прикрыв дверь так тихо, и нежно, и ловко, как делает это птица, с размаху влетая в гнездо, таща в клюве корм беззащитным и голодным чадам своим.

 

 

 

глава 36

 

 

И было уже три часа ночи, и был час именем Луны, и не наступало утро.

И плыл Емеля течением мысли свой и ощущения своего, которое не торопилось оставить его, уже идя меж человеки и звери,  и  все слова и движения Жданы и Медведко, когда они были мы, но не я и она, клубились в нем как будущие дождевые облака, текущие на Москву, и имя  им было – начало новой, зеленой, обильной, щедрой, истинно летней, а значит, плодоносящей жизни.

И как облака каждое мгновение меняют очертания свои, а значит, и смысл, и вид, так и слова, и движения, видимые словом и мыслью, в Медведко плыли бессвязно, бесчередно и  перемешано, спутанно, обрывчиво и выпукло.

…Моя медведица ушла от меня.

И раздавила ягоды на траве, уходя, прошлогодние ягоды, оставшиеся под снегом, а эта ягодная кровь – на губах и на руках моих. Пойду за медведицей моей. Где ты жила без меня, медведица моя? Как теплы и шершавы волосы твои, как нежны лапы твои и остры когти твои, проведи мне по спине лапой своей, и ягодная кровь сольется с кровью моей. Вот трава на земле, медведица моя, она шершава, как язык твой, и холодна земля, медведица моя, но ты подо мной, и не холодно животу моему, и жарко спине твоей.

Обними меня всеми четырьмя ногами, медведица моя, я люблю тебя в нашу ночь. Катайся по земле, и пусть трещат деревья под тобой, стони и ори, медведица моя, дрожи своей хрупкой и  нежной медвежьей дрожью и не отпускай меня, сегодня наша, и завтра будет наша ночь, потому что они начинают и кончают день пробуждающегося медведя, запомни этот день, медведица моя.

- Что мне помнить его, милый мой, пусть его помнят губы и лапы мои, пусть его помнят бедра мои, пусть его помнит грудь и спина моя, пусть его помнят когти мои и спина твоя, пусть его помнит кровь твоя и кровь ягоды, что раздавила, катаясь, кровь ягоды от прошлой осени, которую не осилил снег и мороз, и осилили мы, катаясь по траве.

Боже мой, медведица моя...

 

 

 

Главы дождя, который был явлен земле московской через любовь Емели и Жданы, и, выйдя из них, остановил очередной московский пожар, и вернул жизнь земле и быт людям...

 

 

 

глава 37

 

 

А в это время на Москву, на берега ее, на будущий остров в излуке реки, что возле «дома на набережной», творимый благодарной самовластной природой падал, лил, тек, рушился, сваливался бескрайний дождь, обильный, густой, теплый, сплошной, словно облако, торопясь на землю, сорвалось со ступени неба, и разбилось о камни Москвы, и растеклось осколками  по всем ее весям…

- Что такое жизнь, я никогда не пойму тебя, вот лежу я с моей любимой, обнимаю ее, глажу плечи ее, грудь ее и живот ее, целую губами бедра ее и схожу с ума от нежности к ней, и она сходит с ума от нежности ко мне и говорит мне:

- Люби меня и никогда не отпускай меня.

И говорю ей:

- Я не могу отпустить тебя, - и таю, как снег на ладони, от нежности к ней, и она тепла ко мне, как дыхание на морозе, и она говорит: - Муж мой лег на меня, и открыла ноги ему, и он вошел в меня и любил, и я говорила: «Люби меня».

И я говорю ей:

- Была лесная купальская жена моя, и я лег на нее и любил ее. И она говорила:   «Люби меня».

И кто знает, что такое жизнь, и кто мне скажет, что такое святость и что такое целомудрие, ибо нежно и чисто мне к ней, ибо целомудренно и трепетно ей ко мне …И если мы умрем, то что такое Бог…

И больше не может Ждана в мысли Медведко держать слезы свои, все выше и выше поднимает крылья, и вот они уже сомкнулись над спиной и над головой, и над всем, что есть и было на земле, и больше нет разума у нее, и больше нет любви у нее, и нет больше надежды у нее, а есть мы. И через еще одну жизнь возвращается она ко мне, и открывает глаза свои, и смотрит на меня чуть недоуменно, но вот узнавая, и свет закрывает глаза ее, и она закидывает руки за голову и плачет так, что слышит небо слезы ее, и слышит прошлый плач, и слышит Емеля слезы Жданы, и слезы их текут тихо и медленно, как капель весной с крыш и сосулек, как теплый ручей сквозь рыхлый по весне снег, как вода из пропитанной дождем рубашки, повешенной на край балкона, как чай из треснувшего стакана, как кровь из убитой выстрелом в упор утки, как сок из граната, если ударить по нему молотком.

Ждана... Что знаю я о жизни, что она, что законы ее, кто сложил их и почему святы они в несвободе своей, в истине своей. Еще и Киева нет, еще Кир пустил воинов по следу вперед к скифам, а в скифском доме, где-то возле будущей Тмутаракани живет обычная семья: пять братьев взяли пять сестер, и все жены общие, и все мужья общие, и все дети общие, а еще это дети друзей, братьев и родственников их, и всего двадцать один человек, но вот младшая из сестер полюбила не воина, но пахаря соседнего рода, и ушла с ним в рощу, и дышала там в травень отравой весенней, и под дубом подняла ноги свои, и открыла их навстречу пахарю, и был он юн, как она, и обвила ногами спину его и руками – шею его, и увидел один из братьев одну из жен своих, и взревновал, и убил пахаря и младшую жену свою именем Дева, и закопал их далеко от дерева, чтобы не осквернять корни, ревность была в нем сильна и страстна, как куча гончих псов на одного зайца, как море на одну лодку без весел, как лава на одну травинку на склоне вулкана. Господи, ревность замучила его.

- И ревность не мучает нас, и он вошел в меня, и я целовала его.

- И я открыл ее, и любил ее.

- У меня больше никого нет, милый, и не было, и не будет, кроме тебя,  пока мы живы, пока мы живы,  и у тебя никого нет на свете, кроме меня, и у нас есть все, и мы есть у всех…

 

 

 

глава 38

 

 

А люди и звери, меся возникшую теплую грязь на раскаленной земле своими тропами, человеки – людскими, а звери – зверьими, расползаются по оставленной земле Москвы – люди, чтобы разгрести золу домов и найти свою лопнувшую от жары глину, ошметки своего  сожженного быта, поставить на стоящую посреди черной земли печь, на нее – горшок, в горшок бабы и дети уже тащат собранные по дороге и вокруг сгоревших домов оставшиеся от пожара борщевики, стрелолисты, сныть, крапиву, подорожник, щавель, из  растаявших ледников достают обожженное мясо, варят, почему-то после пожара голод яр, силен и навалист, а мужики топят, у кого есть, оставшиеся печи, у кого нет – палят костры, коля и бросая в огонь еще дымящиеся головни домов и оград, человеки готовят харч, чтобы вперемешку семьями сесть на черную землю и накормить оставшихся в живых, кто волен есть, и потом, посчитав уцелевших и пропавших, изнеможденно и привычно лечь спать под темное небо, под теплые дожди, свежие воздухи, дабы завтра продолжить штатную жизнь русской нищеты и русского постоянного разнообразного сплошного стихийного бедствия. Стихия  жарко и люто любит русскую землю.

А звери, что звери – по своим норам, долой от людей, которые, если не горят, то гонят и бьют, а теперь – особенно, когда  есть нечего: сгорела домашняя скотина и урожай  на блошином московском огороде.

 

 

 

глава 39

 

 

И Дед со медвежаты, и Медведко  меж ними, отсутствующий и не здешний, а тамошний, нежный и глубокий, как море, которое в России течет, а в Америке наружу вытекает, еще там, где – течет речь и речка, по камушкам струю обволакивая, покачивая их и не сдвигая с места, и тесто выползает из кастрюли, и поднимает крышку, и ползет  на стол, а со стола на пол.

Словно прошло десять лет, а любовь моя, как опара, ее не уместить в ладони моей, ей не войти в комнату мою, ей не убраться в этой вселенной, потому что она как опара приподняла крышку Млечного пути, и опара течет на землю, и на  землю и на юпитер, и на губы мои, и они сладки от ее сока, и я пью, и скоро я испеку лепешки из этой опары и накормлю ими людей, которые любят нас, и накормлю ими людей, которые не знают нас, по куску лепешки каждому, кто умеет любить, и по три тому, кто не знал, что такое любовь. Что знаю я о жизни и ревности, что знаю я о младшей жене пятерых братьев по имени Дева.

Что знаю я, Ждана, о любви твоей и своей, что мы трогаем истину, как утопающий в полынье трогает шест на кромке льда, вот-вот дотянется он, и тогда спасен, ибо до берега близко, когда в руках шест, как утопающий в болоте держит бешено за волосы ивовый куст, который склонился над болотом, потому что можно выжить, когда  л ю б а я  опора в руках, может, это – наша опора и не наша тоже. Расскажи мне, Ждана, что было десять лет назад, и что было десять дней назад, расскажи мне, Ждана.

- Я не знала тебя и любила тебя, я любила его, но любила тебя. И всегда любила тебя, и пока живы – любила тебя, и когда умру – я любила тебя, и когда вернусь – я любила тебя.

Стоит стакан огромного чая ростом в три сажени, посреди коричнево-алой влаги плавает чаинка, корабль, который привез нас в это счастье, а на столе валяются письма, которые мы пишем друг другу так часто – да будет нам как есть, да будет – как видимся или бываем вместе. Пока живы -  Пока живы.

 

 

 

глава 40

 

 

Что знает бедный человечек ростом чуть более червяка  Васи о жизни. Пьяная девочка бежит к жениху своему, и тот обнюхивает ее всю, не пахнет ли она другим, и бьет ее потому, что пахнет: и ноги пахнут, и живот пахнет, и рот пахнет; и, еле живая, ползет она обратно, и другой бьет ее, потому что пахнет она другим, и ненавидит ее, и выгоняет ее, и любит ее, и опять ползет она к тому, первому, что избил ее за запах, и он любит ее, и бьет ее, и на полдороге замерзает она, потому что нет сил идти и нет сил ползти, и не может она не любить каждого, кто бьет, потому что правы они, и виновата она перед ними. И оба ненавидят ее за измены ее, а она виновата перед ними, и любит их обоих, и не может жить без них, и они страдальцы, и они мучительно живут, ревнуя и ненавидя ее. А она любит их и терпит все, потому что виновата перед ними. Что знаю о жизни и я, и кого судить мне, и как судить мне, я жалок даже до того, что не сумею спасти ее и не смогу поднять руку на бьющих во имя гордыни их, любви их, страдания их. Пока живы?  Пока живы…

 

 

 

глава 41

 

 

Ползут люди, скользя по глине, червяк Вася на тропу вылез – коза полхвоста отдавила, ползет Вася, расстроен, но спешит не отстать ото всех, медведи друг дружку поддерживают, волки рядом бегут, копейщики меж ними как пастухи шевелятся. Живет Москва своим давнишним бытом, готовясь лечь под Боголюбского, после Рюриковичей – под Романовых, а там, отдохнув пару веков, и  под Ульяновых,  повторяя Китай и Рим, как сын, повторяя отца, живет инее и дальше, словно в комнате смеха в кривом зеркале горилла выглядит человеком или человек обезьяной.

 

 

 

глава 42

 

 

Дождь падает уже не так голодно, и земля его пьет не так жадно… А Медведко меж медведи и волки идет и спит своей недопережитой любовью, в которой вся его жизнь, что была и будет. Так Анна Каренина–Плисецкая в балете Щедрина, возвращаясь с бала, где увидела Вронского, уводимая нелюбимым мужем, нет-нет и вытянет ножку четверть па от  живущего в ней божественного танца начавшейся любви. 

Вот и утро, пойдем, пока не взошло солнце, пока спят мои медведи, ведь еще не наступило двадцать четвёртое марта и не кончилась моя спячка  и не закрыл я душу свою от тебя и от света. Ах, какой лес, в нем только иней, в нем только будущее сегодняшнее солнце и будущее летнее тепло живут с нами. Мошек нет, комары не летают, сосны звенят, дорога через сосны гудит. Пока живы, Ждана.  Пока живы

Хрустит снег, как разбитое стекло под ногами в машине после удара.

- Сломай мне ветку сосны, - говорит Ждана. Звон такой, как звенит колокольчик, ночь морозна, лунна, прозрачна, и не наступило солнце, и не наступил день, когда они придут сюда помолиться, к  этим соснам, и будет тепло, и будет трава нежна, как ладони Жданы, когда она гладит шею и плечи Емели.

Но вот и солнце, наконец, и алый край сосны стал еще тише. И идут они по хрустящему снегу к дому, на окне дымится чай и стынет в огромном стакане высотой в три сажени, и чаинка по коричневой влаге везет их будущую и неотвратимую память.

О моя Ждана, мы одни в этом лунном лесу, мы одни, как это облако в небе, как поезд между Самарой и Москвой в степи, как волк, оставшийся от перебитой стаи, как самолет, заблудившийся во льдах, как подводная лодка под Северным полюсом, и Серый вот-вот войдет в ее реактор, отдав всего-навсего свою жизнь за сто других...

Смотри, вот муравей ползет по траве, и другой, тут даже целая муравьиная тропа, по которой они ползут. Я читал  в детстве сказку в одной книге, где наврано, что муравьи после заката забираются в свой муравейник и перестают работать.

- Муравьи всегда ползают ночью, - говорит Ждана, - а что такое книга?

- Книга – это место, куда можно положить твои губы, вот эту луну, в цвет твоих глаз, вот это дерево, с корой, завившейся кольцами, и белым нежным берестяным пухом, вот эту родинку под твоей левой грудью чуть ниже сердца, вот эту ветку сосны, с иголками, которые начали осыпаться, твои ленты красные, цвета солнца, которые ты заплела для меня в волосы, твою косу толстую как удав, которого ты никогда не увидишь, твои пальцы, которые тонкие и дрожат, которые испачканы соком черники, весь этот мир, и Млечный путь, который пролил Велес, когда нес молоко своей возлюбленной.

- Тише, тише, милый, ты видишь, что сок выступил из меня, и когда ты проводишь ногтем по спине, начинает течь ручей и голубеть трава, начинают шевелиться волосы, и мне хочется плакать над тобой, привязать тебя самой крепкой веревкой, с ног до головы, плыть и лететь и скользить и работать веслами и не ставить паруса. И, пожалуйста, не засыпай раньше меня.

- Какие ракеты взлетают над лесом, какие звери кричат в лесу, какие звери живут в корнях, знаешь ли ты, моя милая?

- Подожди, положи, пожалуйста, в твою книгу запах полыни, емелин цвет и запах на пальцах твоих, который я омою губами своими, пожалуйста, положи, сколько бы ни жили они.

- Никуда им не деться. Они как засушенные цветы,  и каждый, кто знает, что такое   э т о т   запах, будет слышать и чувствовать его всегда. И даже языком. Даже языком.

 

 

 

глава  43

 

 

Уже по Москве задымили первые печи. Запахло первой похлебкой, сваренной из сныти и крапивы и мяса недосгоревших баранов и  опаленных до мяса гусей, уже собаки выясняют меж собой отношения, ибо нет оград, и границы изб исчезли вместе с частоколом, уже Калита на первые гривны построил себе дворец, пленный Фиорованти закончил Успенский собор и ладит мостовую перед ним камень к камню, желтый к черному, красный к белому, уже Петр, наделав в штаны, бежит от сестры своей Софьи и рубит стрелецкие головы  на площади Пожара тяжелым топором с одного удара, и топор вонзается в плаху, почти не почувствовав мяса, столько страха в Петре, что едва кровь тишит его, уже от испуга этого куда прочь за семьсот верст и саму столицу шуганул  вон, уже Ульянов в страхе от испуга этого тащит на себе  вобрат столицу  за семьсот верст вглубь России, чтобы уцелеть, ибо сказал, а Ульянов услышал, туземный юродивый либерал, будущий фан Гитлера: «Смерть Петербурга – жизнь России, жизнь Петербурга – смерть России». Уже кончились ульяновы, начались горбачевы, а там, глядишь, готовятся и новые шереметьевы, а за ними в очередь хрущевы да голицыны и прочая боярская голубая и красная, розовая и черная сволочь, больная больной властью, но не здоровой, которой жили  на русской земле едва лишь Владимир, Ярослав, Донской да Невский, Петр с Екатериной, да Александр Второй, уже Россия больше самой себя стала от Берлина до Нарыма и меньше Москвы, что в бульварном кольце уберется, а потом опять с Цареградом на окраине и с Парижем на другой, а Медведко из Жданы вытечь не может и бормочет в своем медвежьем забытьи непережитый сон. И вспыхивают они чередой, эти четверть па…

Кончился шторм и уже уснул, а его волны, одна другой тише, еще падают на камень и, разбиваясь, гаснут.

И сон, как эти волны, один за другим, и за новым вслед новая речь наплывала на слова Емели, растворяясь в предыдущих, как соль или сахар в воде, меняя вкус воды…

Почему ты, дурак, ждешь, чтобы она ждала тебя, почему, если горишь ты так, и она должна гореть так?

Почему, если ты принес золото, тепло, шаль, кольцо, письмо, душу, надежду и желание, в ответ должен получить то же? Разве ты даешь, чтобы получить? Тогда иди на рынок, неси душу, шаль, кольцо, золото, письмо, и тебе там публично заплатят, всегда найдешь покупателя. Блудница купит шаль, дьявол – душу, а кольцо пойдет палачу, чтобы соединить звенья рабства, а из золота богач сделает унитаз для блудницы, которая сядет на него в твоей шали и напишет письмо тебе. Что ты принес к ногам ее – мир, жизнь, дыхание свое – отдай, и станешь богат; возьмешь – и все потеряешь. Что ты остановился? – Здесь не подают нищим. Что ты смотришь? – Это не твое, и то не твое, а все их, и тогда ты свободен, свят и спасен, а если это твое, и то твое, и их твое, то ты – они, и тогда имя тебе – ничто, и тогда дело твое – прах, и тогда песня твоя – свиток монет, на который можно купить мир или пляж  или корзину черешни в тмутаракани на короткий срок твоей жизни.

Встань на колени, помолись Богу и проси прощения у Него за то, что жил так, что, отдавая, ждал награды, за то, что капала кровь, а ты смотрел на землю, куда упала она, и ждал, как взойдет дом с удобствами и золото на палец, когда ты плакал и смотрел на землю, куда упали слезы твои, и ждал, что из земли появится любовь, и будет нежна к тебе, и будет беречь тебя, ты копал землю и ждал, что взойдет хлеб, а земля эта – глина, где хлеб не растет, а земля эта – гранит, где хлеб не растет, а земля эта – железо, где хлеб не растет, а земля эта – пустота, где ничего не растет. Проснись – еще не поздно. Вот земля, и брось зерно сюда, вырасти его, и пусть другой соберет урожай, вот пустота, заполни ее, и тут будут жить человеки после тебя, вот душа, возлюби ее, прояви ее, образуй ее, и пусть другой будет счастлив с ней. И это не страдание в тебе должно родить э т о, но родить должна радость, и награда тебе – что не будет награды, но ты сделал это, и отдал это, и оставил это, и кто-то взял это, имеет это, и бережет это, и нужно это тому, кто имеет это.

И еще прошел день, и еще прошла ночь, Москва тонула в местном потопе уже случившейся любви Емели и Жданы, и впору Ною было строить свой плот, но еще не было  в Москве ее будущего Бога и некому было сказать русскому Ною «пора плыть», и, слава Богу, ибо потоп не вечен и некуда спешить  человеку, которому начертано уцелеть.

 

 

 

глава 44

 

 

Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту божественную воду. Облаков не было – как бешено люблю я эту воду – они только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее, касалась губ, из них по подбородку и шее – на грудь, живот и по лежащим ногам – в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымило от жары мимо земли и травы. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно, ожиданно и благодарно, леса были закрыты влагой, города были закрыты влагой, история была закрыта влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро хрупкому и тонкому и пронзительному лучу.

С небом, дождем, солнцем можно было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь не самого тела, а ореола тела, того, что окружает человека невидимо, как знак наступающего тела, как защита наступающего тела, как суть наступающего тела, как продолжение тела. И слезы, и вода, и солнечные лучи, и пар от травы, тела и земли были тем, что человек во сне называет своим Богом, и молиться каждой капле дождя, пылинке луча и крохе неба было также блаженно, как пить, как ощущать вкус, как видеть воду, скатывающуюся по коже наземь, капля за каплей, непрерывно, нежно и тепло... Боже, не оставь меня влагой своей, не оставь меня небом своим, не оставь меня солнцем своим...

И больше это невозможно ни с кем никогда...

Глаза закрыты,

руки на траве,

губы дрожат,

и среди пара, дождя и света –

Боже мой, любимая моя...

 

 

 

глава 45

 

 

А в то время далеко-далеко, где-то в районе будущей Сретенки,  тащила Ждана тело свое.

И разум яви оставил ее, и власть сна стала полной и теплой, и цветок красного мака, пОтухов  алЕй, потУх - огромный, как дневная араукария, когда ее не закрыла ночь, что будет цвести  в этом месте, рядом, в начале Мещанской в старом Ботаническом саду, стал дышать вовне и наружу, и камень Баша, что стоял возле Башихи, открыл свои ладони, вогнув их, и вобрал в себя первый слой сна, неглубокой частью вниз и глубокой частью вверх, и второй слой боли, что жила в ней с того часа, когда волокли ее за волосы к мужу, прежде чем положить последнее бревно, и боли, что испытала она, когда Горд разорвал девство ее, бросив на ложе как зверь и, не слушая ее, любил Ждану сам для себя, не подождав, когда она станет не холодна, не дождавшись даже холода ее, не то что тепла, и боли, что испытала она в могиле, когда любимая собака Игоря стала рвать ее тело от голода, тьмы и тоски, пока не заколола она ее ножом серебряным, десять раз от боли воткнув нож в гладкую собачью спину, и потом лизала разорванные до кости руки и грудь, и плакала, когда подыхала собака, от тьмы, голода, и тоски, и боли, и жалости ко всему, что умирало на ее глазах, и собственной судьбе, которая шла без нее, ее мысли и ее воли, и этот слой боли покрыл первый, выпукло вниз и выпукло вверх, посредине, и третий слой, страха, стал медленно застывать в ладонях камня Баша, и был этот слой – страх, страх ее, живой, в склепе, страх ее на снегу босиком, возле воющих волков, страх ее в берлоге, где уснула она со спящими медведями и Медведко, не зная еще, кто ей Медведко и кто они Москве; страх, который стал после любовью, страх, когда слышала людей, и страх, который вышел безумием и освободил Ждану от людей, и воли их, и власти их, могущества их и вернулся только сейчас, когда разум на мгновенье дал увидеть Емелю в горящем лесу, чтобы послать дождь на московские холмы и московский лес, и последние слова любви растворились в первых трех, любви, в которой – сон, не всех, но их, и скользнуло слово, стекло по каменным ладоням Баша в каменные ладони Башихи, и дальше покатилось по канаве, и застряло на горе и  вышедшей наружу ветке корня, и стало ждать, когда солнечный луч попадет в полдень на стекло, и Емелин ум будет виден ей в этом стекле, как в зеркале, и увидит она череду слов на ободе, внутри – четыре спицы, распоровшие круг.

И одна спица – страх накануне ночи, когда мать кричала на всю Москву от боли, нежности и смерти, что стала кружить над ней, и страха, когда мать закричала, когда зажгли костер под ней, и боль, что вошла в него, когда мать, глотая огонь, оборвав веревки, протягивала к нему руки свои, и та боль, что будет, когда он, связанный, будет смотреть, как на глазах его Горясер будет кромсать тело князя его Бориса, уже сейчас вошла в него, и то была вторая спица, что подперла обод колеса изнутри, и третья спица была сон, что копил он каждую зиму в берлоге, и снов было двенадцать, и как божественная ночь полгода в году, так и божественный сон был полгода в году, хотя восходило солнце и Полярная звезда была не в зените на севере; любовь, четвертая спица, уткнула  свой ход вовнутрь обода, и к той Ждане, что сейчас была во сне и внутри него, и рядом, и к той, что тысячу лет находила его, где бы он ни был, от Москвы до Иерусалима и от северной столицы, Новогорода, до южной столицы, Нижнего Новогорода, от западной столицы, Киева, до восточной, Владимира, и всегда его любила, как любить умела Ждана, и всегда была не похожа сама на себя, и  никогда не меняла имени своего.

И покатилось колесо, и, покружившись, легло возле стекла, что дождалось солнечного луча, и он, пройдя через стекло, стал так горяч, что загорелось колесо, и ветер за вихры огня поднял его, и оно вскачь понеслось вниз по горе, и, пролетев всю землю четыре раза, с размаху врезалось в стоящую колесницу Ильи-пророка, что дремал на облучке и видел свой горячий сон, и шарахнулись кони, и дернули ввысь так, что Илья едва успел схватить вожжи и усидеть на козлах, и сам в гневе ударил их огненным кнутом по огненным спинам, столкнув с облучка сидящего рядом Перуна.

 

 

 

глава 46

 

 

И пока  червяк Вася полз под свой знаменитый камень возле  будущей Кутафьей кремлевской  башни, пока звезда Альфа из созвездия Большой Медведицы чистила свой свет от копоти и дыма, пока Ждан варил свое жидкое варево, пока Грозный на посох насаживал, как энтомолог кузнечика на булавку, сына, пока Берия, как грузин на грузина, смотрел, как корчится на полу с пеной на губах его трижды любимый вождь, пока очередной временщик смущенно, застенчиво и воровато, думая, что за  чечевичную похлебку власти в Беловежской пуще под водку с белыми солеными грибочками разваливает еще великую империю, на самом деле уже не великая и не империя, сама стремилась освободиться от мертвой шкуры, и, скинув этот хлам, как сбрасывают сожженный в дыры плащ или провонявшую палом и гарью рубаху, выскользнув и изменившись в размерах, тянулась встать на свой бескожий хвост, изогнувшись, спружинив,  махнуть прочь от гибельного, пахнущего смертью места истраченной гниющей империи, -Ждана дошла почти до будущего Медведкова и остановилась возле входа в храм Мокоши. 

 

 

 

глава 47

 

 

И думая внутри себя о Емеле, роде его и роде своем, ибо зачатье  уже совершилось в лоне ее, ворожила так –

Соль солена, зола горька, уголь черен, кровь красна. Соль – бела, зола желта – уголь черен, рябина красна, нашепчите, наговорите мою воду для Емели и сына его, и рода его. Ты, соль, услади, ты, зола, огорчи, ты, уголь, очерни, ты, рябина, окрасни. Моя соль крепка, моя зола горька, мой уголь черен, моя рябина красна.

Кто выпьет мою воду, отпадут все недуги,

Кто съест мою соль, откачнутся все болести.

Кто оближет мою золу, от того отскочат лихие болести, кто сотрет зубами уголь, от того отлетят узороки со всеми призороками, кто съест мою рябину-ягоду, от того отлетят все беды-напасти, болести.

 

Шли  вместе Медведко с Жданой в разные стороны, и, теперь уже внутри их, тише, глуше, тусклее, но, длясь,  жил пропущенный ими в слепоте долга, предназначенности, счастья, божьего откровения тот, уже снаружи  кончившийся московский пожар, подобно волнам шторма,  уже уснувшим в месте начала, которые налетают в несуществующей силе на камни, и камни не знают, что шторма нет, они вздрагивают от налетевших волн, вздрагивали мысли и ощущения в Медведке и Ждане, и все еще время от времени горел московский лес, и уже вчера опять вспыхнула огромная кремлевская сосна, стоявшая в десятке сажен от высохшего оврага – паводкового озера с болотом, укрытым толстым взболтанным слоем горячей озаренной воды, вспыхнула, затрещала, стала силиться оторваться в небе, и налетевший ветер опрокинул ее, и она стала падать, давя и прижимая к земле пылающими ветвями визжащего оскаленного кабана с загоревшейся щетиной, перебила спину оленю, и кровь текла из разрыва спины и дымилась от огня и жара, и олень лежал, запрокинув голову, молча.

И только глаза его говорили с его оленьим богом и спрашивали: «За что?» – и, не получая ответа, как расколотое блюдце, разливали свет и зрение в дымящуюся землю, и брат Медведко, придавленный стволом, силился освободиться от невыносимой  силы, прижав червячка Васю в твердую землю, не разрезав, но сделав вполне неудобными жизнь и быт червяка Васи, хотя и это он сумел перенести, как стоик Петроний, собрав друзей, разбив драгоценную вазу, чтобы она не досталась Нерону, болтая, отворил жилы, чтобы стекла жалкая кровь, и она бежала обильней, чем у реального Петрония, который при жизни сделался сух как камень и почти не имел крови.

Вася не отворял себе жилы, но прижался к земле, разыскивая удобное пространство между шерстью брата Медведко и почерневшей землей; солнце на мгновенье прорезалось сквозь тьму дыма, золотой столб упал на лежащих Ждану и Емелю, и Емеля отпустил загоревшийся ум, как Ярилино подожженное колесо, с горы смысла и, закричав, почувствовал, как, цепляясь за шершавую поверхность наклонной горы, круче шатра Василия блаженного, что построят через пять веков, туда, вниз, в бездну, словно автомобиль, сорвавшийся с Эльбруса, когда Богданов стал спускать вниз свой дефендер, вспыхивая на ходу, взрываясь, биясь о склоны ущелья и выбрасывая на ходу  человеков, и перестал видеть мир и внутри, и вне себя равно, только слышал, как плещется теплое море под колесами шлепающего по воде парохода и стал похож на парус, оставшийся без ветра, прилипший к мачте, по инерции скользящий по тихой волне, а Ждана, подхватив крик и перенаправив катящееся подожженное Ярилино колесо, сунула себя в его ось, бежала рядом и по огромному колесу, мелко-мелко перебирая его зубцы, и огромное колесо дрогнуло, скрипнуло, запыхтело и перевело движение на огромный маховик, и тот через сыромятный ремень повернул корявое колесо колесницы Ильи-пророка, кони прянули, седок взмахнул кнутом, высек молнию из конских черных спин, и над головой Москвы, пожара, леса, раздирая на части солнце, облако, тучи, дым, выросла огромная, ветвистая и просторная, как кремлевская упавшая сосна, молния, и первые капли дождя упали на московский пожар, на Деда, на Полянку, на Родов храм, на лежащего возле Емелю, и огромное море хлынуло вниз, почти немедленно гася огонь, лес, болото, тлеющих зверей и птиц, и Ждана кувыркнулась на своем холме, отпустив колесо, и упала возле Емели и Родова храма, смеясь в безумии и беспамятстве, и мокрые черно-белые вышитые красным ромбом по вороту, рукавам и подолу рубахи забелели на покоричневевшей земле, обнажая огромного растерзанного ездока и тонкое, хрупкое, целомудренное, похожее на летящую птицу тело Жданы.

 

 

 

глава 48

 

 

Хлынул, шел, бурлил, клокотал немыслимый московский дождь, заполняя пересохшее озеро Полянки, поднимая воды Москвы-реки к частоколу первого московского города – лежащего на холме – Кремля, и к будущим частоколам второго московского города, Китая, и третьего, Белого, и четвертого, Земляного, и люди внутри Жданы и Емели опять стали собираться и брести в свои оставленные дома, и спасенные человеческой любовью звери, шатаясь, поползли к своим оставленным норам, и птицы полетели к своим дуплам, и змеи поползли в свое Подмосковье, и собаки отправились к своим будкам, и скот, мыча и блея, не понукаемый пастухом, отправился в свои стойла, хлевы и сараи, на свои кормы.

И скоро, через несколько недель и месяцев, уже за пределами  душ Емели и  Жданы по всей Москве зеленела трава, стучали топоры, стада мычали на лугу, в Занеглинье, и звери в своей глуши занялись своей обычной звериной жизнью. Дед учил Емелю русскому бою, Ждана в Медведкове ждала сына, вернувшись в свой дом, и это было для всех как чудо – ибо с того света еще ни возвращался никто, и она была первой, кто вернулся оттуда, но была нема, и это все принимали как должное и относились к ней с тем новым незнаемым почтением, с каким умели относиться русские люди ко всем, кто был с ними, но кто не был как они.

В Москву, как курьерский поезд, медленно и торжественно прибывала осень, и ее встречали московские леса последними цветами и первыми облетающими листьями.

 

 

Главы последней встречи Медведко и Жданы, случайно происшедшей в осеннем московском лесу.

 

 

 

глава 49

 

 

 

Вот и наступила полная тихая беременная осень…

Медленно, изредка, задетый крылом ветра, падал лист. Емеля научился ловить их. И для этого была нужна вся сноровка двадцатилетнего Медведко, гибкого как хлыст и точного как удар дятла, меткого как луч солнца, падающего на  землю, закрыв глаза.

Лист упал в ладонь. схваченный кончиками пальцев за самый край, желтозеленокрасный лист. Они поликовались… Правая щека. Левая щека.

Птицы  замолчали, прислушиваясь, кто крадется по лесу – зверь или человек, не разобрали – шел как зверь,  но дышал как человек высоко и на двух ногах, и, не разобрав, опять залопотали на своем  выразительном, емком, кратком и кратном мгновению языке.

Грудь распирало вверх и вширь, как резиновый мяч, когда на ходу Емеля набирал воздуха больше, чем было нужно для дыхания, так же, но выше  выгнуло изнутри грудь разоравшееся сердце Анатолия Эфроса 13 января 1991 год, когда  он упал на паркетный пол своего  сретенского дома, убитый чернью, уверенной в своей исключительно благородной правоте, чернью во главе с бэдээлфэ. Трава обнажила корни, уменьшившись  в росте, цвете и густоте, и стало видно, как корни своими жилистыми узловатыми пальцами цепко  держат землю, чтобы она не падала в то обезопорное пространство, в которое падают звезды осенью во времена звездопада.

Хорошо было жить зверю двадцати год отроду в  последние дни сентября месяца в 1000 год от рождества Христова, в год смерти Мальфриды и Рогнеды, накануне года смерти Изяслава Полоцкого и  Деда.

На перекрестке, где лягут Сретенка и Садовая, дремал и ждал Емелю,  прислонив бурую холку к дубу, отец именем Дед, учитель и хозяин их берлоги, а под ногами была  московская дорога,  как раз на  перекрестке нашей Сретенки и Садовой, вверху – птицы и голоса, а вокруг – высокие сосны, как в Переделкине на Пастернаковском участке.

 

 

 

глава 50

 

 

И вовсе близко, где сейчас старый Ботанический сад на Мещанской, где в центре раз в год открывает свой  гигантский цветок араукария, под огромным осенним пышным деревом Медведко ждала Ждана, деревом, которое было крышей их постели уже много недель после того, как горела Москва, и звери и птицы вперемежку с людьми бежали по этой дороге на остров, чтобы выжить.

У Жданы был всего тот единственный жертвенный день, когда разум ее вернулся к ней и она увидела Емелю глазами своего прошлого, домогильного и вовремяпожарного света жизни, который заменял ей человеческий ум.

Но сегодня разум был в ней так глубоко, что был не виден, как не виден и самый яркий маяк в туманную пору и случилось это, когда ушел от нее Емеля к Деду узнать, живы ли братья его, и живы ли сестры его, и живы ли враги и  наставники–волки его.

Но каждый понедельник с того самого дня Ждана приходила сюда, живя в своем прерванном и продолженном сне, не понимая, зачем она приходит сюда и кого здесь ждет она.

И все же, когда  Медведко внезапно и легко подошел к ней, она покорно легла перед ним, открыла себя, подняв льняную рубаху, обнажив округлый живот, в котором  уже жил сын Емели, которому оставалось прожить внутри до своего второго рождества еще 180 дней 4 часа и четырнадцать минут.

Закрыла глаза, обняла Емелю и задышала ровно и нежно, как спят дети во сне, почти не чувствуя его влажного сильного звериного тела, от которого пахло движением, теплом и желанием, не понимая, что остывающий московский ветер еще тепл и ласков, и тот, кто возвращал  ее в жизнь и ум, далек от Жданы, как вой Волка в ее оставленной могиле.

Емеля был слеп душой, он не понимал, что она далека от него, как вой Волка в оставленной могиле, он любил ее и говорил о том, что их день не проходит в нем, как не проходит в живом человеке дыхание, обретенное и вспомненное тогда же слово, и не понимал, что она  не видит его, не узнает и не вспоминает его, и если через неделю придет сюда, то придет телом своим, но не душою своей и не памятью своей.

И все же, возвращаясь в берлогу, Емеля был счастлив, как может быть счастлив здоровый, живой, слепой и глухой к другому человеку великолепный зверь с походкой рыси и осанкой оленя.

 

 

 

глава 51

 

 

Что за чудо, когда осенний воздух по капле стекает под кожу, заполняет сердце, надувает ум, жжет ступню, состоящую из тысяч пружин и каждое прикосновение кожи к воздуху пластично, единственно, нежно, и летуче, и похоже на музыку, которой выколачивают пыль из ковра, как бы еще точнее это объяснить, - на звон колокола в августе в заброшенном монастыре, в котором почти тьму лет живут, не умирая, люди, как живут черви, не имея имени и в силу этого не прекращая род свой.

Падают первые листья, родичи Медведко, дует теплый ветер с Москвы-реки, родичи Медведко и ветер, и река, волна ложится на волну, шлепая ладонью по спине обрыва, шлеп-шлеп, захлебывается птица, родич Медведко, попавшая в силки, плачет змея, родич Медведко, сбрасывая шкуру, вор удачно украл нож из ножен спящего князя, и его за это успели повесить на сухом дереве, и насквозь их кто-то дует в свою свирель, и все едины в этом звуке.

Идет осень в лес, где живет Емеля-медвежий сын, тоньше бритвы его движения, точнее скальпеля его шаг, скальпеля  Живаго-Томаша, поет свирель и падают первые листья, падают с осины, клена, березы, ели и сосны, но еще не дуба, падают листья, бедные листья со сроком жизни в одно единственное лето, в один единственный день, в один единственный миг, не долее мига, когда Емеля и Ждана дождем внутри их тел остановили один из тьмы московских пожаров.

Идет Емеля по лесу, торопясь к Деду в свою  берлогу, где    спокойно и уютно, тихо и провинциально, совсем как в селе Яковлевское, куда спустя короткое тысячелетие добрели, наконец, Ставр и Сара,  Емелины отец и мать.


 

 

 

 

 

               

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

 

 

 

ЖИТИЕ СТАВРА И САРЫ

 

 

 

 

Главы будничной жизни Ставра и Сары на границе костромской, нижегородской и владимирской глуши в селе Яковлевское, ныне городе Приволжске, что возле Плеса.

 

 

глава  1

 

 

Село Яковлевское, возле Плеса, год 1919…

И было утро, и был месяц август, или серпень, день Преображения Господня, 1919 год.

Ставр, держась за руку Сары, и мать Сары Рахиль и отец Ставра Тихон дошли до дома в селе Яковлевское на Поповой горе, на берегу речки Тахи по Второму Овражному переулку, до дома отца Арсения, ибо отец Арсений был двоюродным братом отца Ставра Тихона, а на развалинах времен остаются невредимыми иногда только нити рода, часто рвутся и они, почти всегда на юге и реже на севере, а костромская губерния и была русским севером.

Оборванные, грязные, голодные скитальцы, похожие на обычных калик перехожих и странников, попавших в будничный ад русской истории, перемолотых ею до нежития, но не развеянных по ветру, как пыль дорожная, были допущены не случаем, но провидением к высокой калитке сиреневого цвета, среди высоких резных ворот и остановились без надежды на то, что за воротами еще есть жизнь, но остановились, ибо больше некуда было идти.

Позвякав запертой щеколдой, они стояли молча, равнодушно, готовые повернуть от ворот, если за ними окажется чужое лицо или выжженый квадрат земли. Залаяла собака, Рахиль первая разрешила себе надежду, за ней Тихон, но Ставр и Сара жили еще внутри себя, и надежда не тронула их мертвого сердца, которое, хотя и каждое на свой лад, умерло, ибо не по силе Ставру и Саре было выживать живыми. Собака лаяла дружелюбно, всего лишь сообщая хозяевам, что за воротами люди и им надо открыть.

Был полдень, зазвонили колокола на стоящей за мельницей колокольне Николы Чудотворца, звук был неожиданный, мирный, доисторический звук, который, однако, не дошел до глухой и мертвой души Ставра и Сары. Открыл, звякнув щеколдой, калитку сам отец Арсений, высокий, седой, белый, с зелеными усталыми, но не потухшими глазами. Он не удивился, увидев Тихона, и Ставра, и незнакомых ему женщин.

Открыл двери, пропустил во двор, провел в сад, посадил на лавки под яблоню, принес хлеба и молока. Матушка Александра согрела воды, каждому вынесла штопаную, но свежую одежду, это были льняные рубахи из ткани купца Сидорова, владельца яковлевской фабрики. Каждый, вымывшись в конце сада за кустами терновника, надел белую рубаху. Рубаха на Ставре была коротка, Саре рубаху подшили, Рахиль и Тихон были в них похожи друг на друга. Только у Тихона были волосы белые, а у Рахили на самой макушке головы еще черные.

Сара мыла Ставра.

Тихон и Рахиль мылись сами.

В первый день жизни в селе Яковлевское Рахили было тридцать пять лет, Тихону – сорок, Саре – шестнадцать и Ставру – двадцать один...

Сели за стол, что под яблоней, где под ножкой стола послеобеденным сном спал червяк Вася. Когда принесли чай и поставили мед из собственных ульев, Рахиль заплакала, потом заплакал Тихон, потом матушка Александра, потом отец Арсений. Ставр и Сара не заплакали, ибо слезы имеют только живые люди. Сара заплачет через восемнадцать лет, когда у нее родится сын именем Емеля, в Ильин, или Велесов, день, в шесть часов пятнадцать минут по местному, равному московскому, времени, сын, совсем не похожий на первенца Сары, который умер в тот же Ильин день возле Суздаля и был закопан в святую землю рядом с монахами, монахинями, священниками, их женами и чадами числом четыреста пятьдесят, убитыми собственноручно Илией из Галаада в великий жертвенный день.

И тогда Сара умерла второй раз после Лысенки, умерла еще дальше и почти не слышала людей, не слышала Рахили, Тихона и Ставра, не слышала отца Арсения и матушку Александру.

Ставр не видел, Сара не слышала, и им было хорошо друг с другом, проклятье Сары, еврейский и русский Бог слепили их в одну груду нелепой, бесформенной, темной и  простой, молчаливой  жизни.

И сейчас под яблоней в день Преображения Господня она не слышала слез сидящих с ней за столом. Но ей было хорошо, тепло и тихо, это был ее рай, после киевского, екатерининского, харьковского, белгородского и суздальского мира.

Падали яблоки к ногам червяка Васи, который из травы не мог разглядеть своих старых знакомых еще по южной жизни.

Срывались пожелтевшие листья, светило солнце, небо было голубым, а земля черной и жирной, какой она бывает в южных краях, на Поповой горе неожиданно земля была богатой землей.

И пошла жизнь; отец Арсений жил во второй половине, служил службу под началом отца Иоанна Красовского, настоятеля храма Николая Чудотворца. Завели скотину, держали козу, пару баранов, гусей и кур.

Ходили пешком в Плес, по дороге часто встречали два стада, одно было бедным и жалким – крестьянское, другое – упитанное, ухоженное стадо барина из имения Ивана Волкова, которого ждали и который все не возвращался. Стада паслись недалеко от Ногина, ближе к Никольскому, почти на середине между Плесом и Яковлевским. И так было до 1936 год.

Еще работали церкви, звонили колокола и было что есть поначалу в те новые, искалеченные года.

Голод Поволжья они пережили удачно. Когда Тихон и Рахиль садились на пароход в Красных Пожнях, чтобы ехать вниз по Волге в Самару за хлебом, им не повезло, толпа оттеснила их от трапа, кто-то упал в воду, закричал, давимый как виноград, ребенок, толпа хлынула в чрево по сходням парохода именем Кропоткин, и когда Тихон и Рахиль остались на берегу, около их ног оказался узел.

Пароход уплыл, Рахиль заплакала, Тихон развязал узел, в нем было несколько сот тысяч денег и золотые монеты царского чекана.

Их хватило как раз до 28 июня 1941 года, когда Тихон ушел на войну, и ему в дорогу разменяли последнюю золотую десятку и купили табаку, портянки и хороший складной нож с перламутровой ручкой.

Вскоре Рахиль уехала вслед за Тихоном,  и ее убило прямым попаданием в вагон по дороге на Киев около Можайска, недалеко от бородинской деревни Алексенки, в которой родился дед Ставра именем Яков. Когда Емеля в восьмидесятом году приедет в Алексенки, он увидит на месте дедовского дома кусты акации, возьмет гнилушку от дедовского амбара, съездит в Можайск, чтобы посмотреть на дедовский дом, который перевезли в город и сделали из него городскую больницу.

Якову сеялку, Якову молотилку, Якову веялку он тоже увидит в Алексенках, они еще работали и через шесть десятков лет. Увидит и пожалеет слепого больного старика, расстрелявшего деда.

А Тихона, раненного в сорок третьем, отправят поближе к дому в ивановский госпиталь, и Сара будет ходить к нему по весенней грязной непролазной дороге пятьдесят верст, таща за спиной мешок с немудреной голодной едой, приготовленной вдовой отца Арсения, матушкой Александрой, умершего своей смертью в тридцать третий год, не то что настоятель храма отец Иоанн Красовский, который не согласился оставить службу и закрыть церковь, и чтобы сделать это и без согласия отца Иоанна – его арестовали в 38-м в день рождения Емели 20 июля ретивые оперативники, когда он сходил с поезда в Середе, выбили на допросе зубы, ибо не подтверждал он оговор односельчанина. И вскоре отец Иоанн умер в Борисоглебской тюрьме, в прошлом – монастыре, и был похоронен на монастырском дворе, ставшим тюремным кладбищем.

Ему тоже повезло по сравнению с отцом Николаем, которого распяли на березе, и по сравнению с Игуменом Амвросием, зарубленным комиссаром Бакаем, по сравнению с отцом Александром, отцом Михаилом, отцом Авелем, отцом Даниилом, съеденными голодными крысами по хотению и забаве новых соловецких владык со звездой во лбу, и еще великого множества новых мучеников, разную и одна другой страшнее, смерть принявших.

И все же, и все же – вечная память мученику Иоанну, русскому священнику, одному из тьмы, кровь которых пролилась в русскую землю, сделав ее священной и воистину богоизбранной, ибо столько жертв во имя веры не приняла ни одна земля за всю долгую и короткую закончившуюся историю человеков...

И когда шла Сара по дороге по колено в грязи через Середу и дальше на Иваново, почему-то вспомнила белую горницу в Лысенке, солнце и нож Ставра, и хотя уговаривала себя, что все это прошло, минуло и не имеет значения, в эти минуты она не любила себя за нечаянную, незваную, назойливую, раздражающую, но живую память, которая мешала ей жалеть в воспоминании своем ее мужа именем Ставр и которая делала ее еще более беззащитной перед этой ночной, грязной, беззвездной, длинной и холодной дорогой, такой одинокой и такой заброшенной, как будто шла она не по Ивановской земле, а по бесконечной холодной пустыне какой-то незнакомой земли, лишь по памяти похожей на ее землю, и, слава Богу, распятый священник, монахи, изрубленные в Спасовом монастыре, все же смывали, как дождь грязь с окон, в ее памяти глаза Ставра, такие дикие, такие яркие, такие бешеные и такие торжествующие, что и здесь, во тьме, она закрывала свои и почти теряла сознание.

 

 

 

глава  2

 

 

И было утро, час луны. И спал Ставр, и сошел к нему с неба Дух Святой и сказал так:

- Сегодня день твой последний в этом числе времени, и сегодня ты будешь видеть. Утром встань и скажи жене своей: «Ты – жена моя, и ты будешь венчана в Храме Николы Чудотворца, что напротив дома твоего». И ты сегодня познаешь жену свою не как зверь, но как человек. И ты родишь сына, и имя ему будет – новый народ, иной, чем народ отца твоего, и иной, чем народ жены твоей. Каждая женщина на земле связывает рода, род свой и род мужа своего, народ свой и народ мужа своего, но мало число рождающих новый народ, и есть народы по отцу своему, и есть народы по матери своей, но нет народов, в которых живут два имени, и народ сына твоего будет первым, и имя ему ставросары.

И потому ты, выполнив положенное тебе, отдашь Богу твоему душу, но сорок дней и сорок ночей душа твоя будет рядом с женой твоей, пока в ней не сложится новая плоть.

И проснулся Ставр, и увидел перед глазами оконце, похожее на окно дома своего в Лысенке, и увидел лампаду в правом углу, под иконой Николы Чудотворца, и лампада горела, и свет ее был тих и неколебим.

И было утро, день двадцать четвертый месяца октября в празднество образа Пресвятой Богородицы Всех Скорбящих Радостей в 1937 год.

И перевел он глаза на жену свою, дыхание которой было ровно, и увидел руки ее, и руки были тонки, но вены не отошли за ночь и были похожи на вздувшиеся голубые реки, перевел глаза и увидел кончики ее тонких ног, что выглядывали из-под пестрого лоскутного одеяла, и были они похожи на крылья ласточки, и стал смотреть дальше и увидел голландку с изразцами по белому полю с синими птицами, цветами, дворцами иерусалимскими, Иисусом, въезжающим в город.

А справа был ковер, на котором олени бродили по берегу реки, задевая рогами синее небо, зеленые ветви дерев, домик охотника, и понял Ставр, что он видит мир, и ослабло его сердце. Но встал Ставр и ходил, и подошел к двери, и открыл ее, и вышел на волю, и стал смотреть на ель перед домом, на колокольню храма Николы Чудотворца, на пять куполов с крестами, которые собьют и разрушат ретивые человеки, но отец Зосима вернет их обратно через пятьдесят лет, но этого Ставр не увидит, а увидит Емеля, сын его, который сегодня будет зачат.

И весь Емеля еще в Ставре, и весь Емеля еще в Саре, и ставросаров нет на земле, хотя они уже есть, ибо то, что не имеет имени, не имеет быть на свете Божьем, и только то, что названо Богом, имеет быть, а имя ставросаров уже названо и исчислено.

И увидел Ставр утреннее солнце, и сошел в сад, и там увидел деревья – яблони и груши, и сливы, и терновник, и терновник был пуст, и груша и сливы пусты, на дереве яблони висело четыре яблока, и цвет их был красный, белый и зеленый, и желтый, и с этих четырех цветов начнет свою школу Авель, когда будет учить Емелю закону Божьему и объяснять смысл видимого и невидимого цвета.

И когда сорвал плоды Ставр, повернул назад, то увидел бежавшую к нему по холоду босиком и в одной рубахе тонкую, легкую как перо птицы, Сару.

Дух Святой явился к ней во сне и сказал так: сегодня –последний день жизни Ставра, и сегодня он будет видеть, утром он встанет и скажет тебе: «Ты – жена моя, и ты будешь венчана в церкви Николы Чудотворца, что напротив твоего дома». И он сегодня познает тебя не как зверь, но как человек. И ты родишь сына, и имя ему будет народ ставросаров, и он соединит народ твой и мужа твоего в одну плоть.

И потом Ставр исполнит положенное ему и отдаст свою душу Богу, но сорок дней и сорок ночей, пока из тебя не исчезнет сомнение, жив ли сын твой, душа Ставра будет рядом с тобой.

И открыла глаза Сара и не нашла мужа своего, и бросилась вон, босая и легкая как крыло птицы, на волю и там, в огороде за домом, увидела Ставра, и он увидел ее.

И упали они друг к другу и плакали, и она гладила его волосы и руки и целовала губы, и он гладил ее волосы и посреди языка ее отыскал стон ее, и вошли они в дом, и Сара стала готовить еду, она пожарила картошку, выбрав не мелкую и не крупную, в постном масле и с луком в печке, на изразцах которой были цветы, птица Сирин и Иерусалим. И потом пришла тьма, и была она в 18 часов, и это был час молока.

И надела Сара белое платье, которое взяла она с собой из своего дома, которое сшила ей Рахиль – мать ее, и Ставр надел свой обычный коричневый в полоску заношенный костюм, и пошли они в церковь, и церковь была открыта, но не с главного хода, где на паперти росла трава и стояли заколоченные, перевязанные проволокой ящики, как будто шел уже сороковой год, через дверь в приделе справа от алтаря, и едва открыли дверь, и она была высока и тяжела, как увидели иконостас – и он был нетронут и блестел золотом, и местный чин был полон, и праздничный тоже, но в деисусном не было иконы Иоанна Предтечи, а было пусто.

И горели лампады, и пел хор, и стоял перед Ставром и Сарой распятый отец Николай, и был он в полном праздничном облачении и смотрел добро, и не было мучения на лице его.

И за спиной Ставра встал еврейский Бог, и за спиной Сары русский Бог, и началось венчание. В церкви, кроме них, были мученики – отец Владимир, отец Вениамин, отец Иоанн, священник Рябухин, отец Амвросий, отец Ярослав, отец Аввакум, отец Владимир, отец Александр, отец Михаил, отец Николай, отец Лев, отец Федор, отец Михаил, отец Георгий, отец Федор, отец Василий, отец Даниил, отец Николай, отец Илларион, отец Ярослав и отец Сергий, и отец Родион.

А далее стояли – мученики Ахаз, Езекия, Иаков, Исаак, Авия, Озия, Иоафам, Амасия, Манасия и Амон, Соломон, Иуда, Седекия, Иехония и Серух.

И весь обряд был долог, и закончился он в час молитвы.

И вышли из храма Ставр и Сара, но все другие остались там, а дверь не была закрыта, и свет падал на землю, и хор пел им вослед "Господи, помилуй..."

И был час крыла, в небе были звезды, дуло ветром с Тахи, на Поповой горе ветер шевелил ветви елей. А Сара смотрела на мужа своего, и Ставр смотрел на жену свою так, как в первый раз, и в доме становилось светлее, более чем от света лампады и керосиновой лампы, горевшей в их затерянном между небом и землей, между всеми странами и домами жилище.

Спасение человеков и в том, что в любом, самом забытом уголке, под дырявой крышей, среди голода и холода, на земляном полу и на деревянной широкой лавке с рассыпанным поверх сеном, покрытой заплатанной льняной накидкой, могут встретиться двое, кто собой свяжут народы их и родят новый, в котором будет и милосердие для народов, чья кровь течет в душе их.

И началась ночь зачатия.

Лампу погасили, чуть плотнее закрыли дверь, Ставр сегодня чувствовал себя легко, очищение пришло незаметно, руки его были крепки, ноги несли тело чутко, как рысь ночью ступает по траве, как Емеля шел по лесу к своей лесной Ждане, так и сейчас Ставр шел между дверей, что почти были ему в упор. Легкая Сара сидела на его руке, как ребенок на руке матери. И это тоже было их счастье, которое отпущено каждому страдавшему человеку.

И не было прошлого, и не было будущего, было единственное – всегда, которое разламывало, как жар, губы Сары, которое качало ее парус на вершине волны, которое вытягивало ее, как нитку пряжи, и свивало, и затягивало до туготы веретеном, которое выворачивало ее наизнанку и делало целым миром с домом, храмом – звездным небом, и только внутри, где была она, оставался мир с маленьким домом, маленьким храмом и крошечными звездами, которые сжались плотно, как сжимается резиновый мяч в кулаке.

И это – всегда – ало кольцевало губы Ставра, и это – всегда – лежало головой на кончиках ног Ставра, и это – всегда – текло, как Млечный Путь, по синему небу, бросало в холодную воду, покрывало коркой льда и плавило и толкало в тигле, пыль летела по ветру, как пепел мертвых в графстве Йоркшир, где потом на месте развеянного праха ставят скамейки, это – всегда – падало беззащитным конем с кручи водопада выше, чем Ниагара, лепестком цветущей вишни на ладонь вышедшей под небо холодной весной юной вдовы Великого Могола.

И это – всегда – оставалось всегда, когда исчезли из этого мира и Ставр, и Сара, и их сын Емеля, когда исчезли их народы – и народ Ставра, и народ Сары, и народ ставросары, когда все это легло в книгу истории, это – всегда – опять ложилось на вытянутые кончики ног, положив подушку под голову, и, обводя рот красным, тихо шептало: "Где бы ты ни был, ты – не один на этой земле, мой единственный, мой любимый, муж мой, пока мы живы и пока мы мертвы, а потом живы и потом мертвы"...

Когда это – всегда – отошло и пролилось дождем на поле, и первое зерно на глазах выпустило зеленый побег, душа Ставра приподнялась над телом его и с высоты божницы стала смотреть на новый мир, который он не знал и видел теперь.

Сара обмыла Ставра, поставила свечи по четырем сторонам его тела, и, когда отошла на несколько минут, свеча от тепла склонила голову, и загорелось покрывало, а потом подушка под головой Ставра, а потом и волосы Ставра, и Саре пришлось тушить его тело, поэтому остался запах и пролилась вода, но запах прошел, воду убрала Сара, и сорок дней и ночей Ставр стерег жизнь Емели в теле Сары.

И Сара видела его и говорила с ним, но язык их не состоял из слов, это был язык понимания, каким говорят человеки, которым был явлен Дух Святой, и этот язык люди называют горловым говорением, и он не имеет слов и не знает наречий, но он язык, и им может быть устроена жизнь, и на этом языке Сара сказала Ставру: "Ты свободен", - и он, увидев в последний раз божницу, лампаду, коричневый крашеный пол, изразцы голландки, мимо креста колокольни и мимо проводов над мельницей, мимо вершины ели и среди расступившихся звезд по длинному коридору поплыл медленно туда, откуда видна не вся земля, а только то место, в котором ты родился, в котором ты жил и в котором ты умер...

 

 

 

глава  3

 

 

И пришел день, и пришел час, и Бог простил грех Ставра, и еврейский Бог простил, и русский пожалел.

И встал Ставр, и начал ходить, и было это 6 ноября месяца, или другим именем листопада, в 1937 год, примерно за девять месяцев до рождения сына Ставра и Сары именем Емели, первородного сына народа именем ставросары.

День этот, день зачатия Емели и канун смерти Ставра, был днем преподобного Варлаама Хутынского, новогородского чудотворца, приявшего смерть в 1243 год, жившего мыслью святого писания – аще внешний человек тлеет, обаче внутренний обновляется по вся день.

И было это так.

Сказал русский Бог Ставру:

– Оживи и ходи, - и Ставр встал и ходил. Но заклятия с глаз Ставра не снял.

Еврейский Бог сказал Саре:

– Вот муж твой, он страдал, и он прощен, и сегодня умрет Ставр, и тебе осталась ночь одна, и больше не будет Ставра, и если ты не успела, люби его и имей сына от мужа своего.

 Сара легла в постель Ставра и любила его, и плакала, и Ставр знал, что это последняя ночь, и Сара знала, что это последняя ночь, и, перед тем как лечь, Сара встала на колени и молилась так – молитвой прощения.

– Прости, Господи, что посмела творить суд, не ведая будущего своего и будущего Ставра, и прости грех его, который совершил он, не ведая будущего своего и будущего жены своей Сары, и народа, который родят они и который будет именем ставросары, и то не будет народ еврейский, и то не будет народ русский, а будет народ ставросары, и сними проклятие мое, и, если не можешь с нас, сними проклятие свое с народа именем ставросары. И прости меня за то, что совершила грех, ослепленная болью, вызвав кару на отца детей моих, и прости его, по слепоте своей понудившего меня потерять милосердие и разум мой.

И зажгла в правом углу в подсвечнике одну свечу, и встал на колени Ставр, и ему Сара зажгла в подсвечнике вторую свечу, и молился Ставр молитвой покаяния так:

- Прости, Боже, грех мой, за который справедливо покарал ты меня, прости каждого, кто совершил этот грех, и тех, кого покарал ты, и тех, кого не покарал вовсе.

И были не все делавшие виновны, но виновны все, не осознавшие вины своей...

И Ставр вошел к Саре и любил ее долго, пока не прокричал петух, и тогда он последнее семя свое оставил матери сына своего именем Емеля.

И заснул, а Сара сухими глазами смотрела на его закрытые веки и говорила так:

- Ну не уходи же, прошу тебя, не уходи. Ну почему именно ты, именно сегодня, ну почему именно тогда, когда мне открыли тебя, когда нас оставила жизнь без света в глазах, без мысли и нежности друг к другу, почему Бог твой и Бог мой разлучают нас, когда стали мы вместе и одна жизнь, и одни вздох, и один выдох, и одно прощение, и одна вина, и один сон, и один стон, и одна плоть.

Ну что такое боль и кровь, и обида, все, что послал Бог земле нашей и нам, как пылинке этой земли, по сравнению с тем, что закроют очи твои последней тьмой, в которой нет света снаружи, и не будет света внутри, и не будет надежды увидеть этот свет, не уходи. В земле так много смерти, ну зачем ей еще одна твоя крохотная жизнь.

Я прощаю времени твоему, я прощаю воздуху, в котором жила ненависть и зависть, и желание убийства, я прощаю это время в мыслях твоих, в душе твоей, и плоти твоей. Мы будем жить, ведь я же нашла тебя, нашла после смерти своей, нашла после слепоты и глухоты своей, нашла после обморока своего, нашла после немоты и пересохших слез моих, не уходи.

В моих словах разлука каждого уходящего за край жизни, в моих словах все слезы, выплаканные каждой женщиной на земле, в моих словах все стоны нежности и боли, не уходи.

Вот завтра расступится земля и примет тело твое, вот завтра расступится небо и примет душу твою, а я останусь одна, найдя тебя, а я останусь как жаворонок без земли, он будет летать в небе, и некуда будет сесть ему, и умрет он, когда устанут крылья. А я останусь без тебя, как рыба без воды, и будет дышать она на суше и умрет, потому что вода – это жизнь, и останусь я как звезды без неба, негде будет быть им, и упадут они прочь.

А я останусь как огонь без дерева, и будет он высок, но не из чего гореть ему, и пепел и зола не дадут пламени, не уходи, я рожу тебе прекрасного сына, и имя ему будет народ, и ты будешь отцом народа, а я матерью его. И в имени народа нашего будут наши с тобой имена – ставросары будет имя его, ну подожди, чтобы услышать первый крик нового народа, первый смех нового народа, первый плач нового народа.

Боже, все, кто умер уже и умрет вперед, как с вами мне было расстаться, но как мне расстаться с тобой, мой Ставр, как расстаться Саре со своим Ставром, кому объясню я, что значит смерть отца, но кому объясню, что значит смерть отца народа и что матери его плакать чем?

И упала Сара на колени, и целовала ноги Ставра, и когда целовала, стали ноги холодеть, и жизнь потекла назад к сердцу и потом к душе Ставра и стала собираться там из тела, как собирает пастух стадо в загон, устроенный в горах, что растеклось по долине. Видно, свистнул пастух стадо, щелкнул бичом, заплакал в рожок, и вот одна капля замешкавшейся жизни, что задержалась на склоне плеча, бегом вприпрыжку бросилась вверх по склону и на последней минуте достигла вершины души Ставра, так как бежала много быстрее, чем отставала.

И стала душа тяжела, как нагруженный чрезмерным багажом корабль "Император" с отплывающими из Крыма беженцами на борту, захватившими с собой все, что можно и нельзя было захватить. И отделилась душа Ставра и тяжело потянулась к окну, что было открыто, Сара видела этот свет и следила за ним глазами, в которых слезы стояли как ледяные стены потешного дворца Елизаветы, и душа сквозь стены слез была голуба и каплевидна, как будто слеза, падающая обратно.

И смотрел Ставр на Сару и любил ее, и была она мала ростом, и была она хрупка, и была та же девочка, что была в день погрома, но лицо ее было не лицо страха, а лицо любви и прощения, и имя ему было сострадание и сочувствие. Тело было худо на желтой штопаной простыне, и волосы черны от природы и страданий на желтом полотне, и глаза открыты, и были они голубы – и был в них свет, и было их много, как в двух зеркалах против друг друга, и прощение отражалось в глазах Ставра, которое вытекло из очей Сары.

Сорок дней стояла душа Ставра над Сарой, пока не услышала жизнь в чреве ее, и тогда она оставила село Яковлевское, Костромской губернии, что возле Плеса.

И Сара сорок дней видела душу Ставра и не плакала, а молилась так:

- Ставре, отче народа нашего, ты видишь Сару, жену твою, и я тиха, как река Таха в полнолуние и безветрие, чтобы беречь первый сон сына твоего, и я добра, как бинты на ране, останавливающие кровь ее, и я тверда, как трава, пробивающая асфальт, потому что ношу в чреве своем сына нашего и народ наш, что будет иметь две земли в душе своей и весь мир в мыслях своих.

Я мягка, как мягко железо, расплавленное в огне, остынет огонь, и я буду той, которой быть должно.

Нет боле мира, государства и людей нет, нет боле боли и страдания, и жестокости нет, я сохраню в чреве своем народ наш, если будет мор и голод, и война и напасть какая, мир мой стал мал, и имя ему сын, и все остальное вне слепоты моей, и все остальное вне мысли моей, и все остальное только то, что есть, но что не владеет мной и для кого невидима я.

Не уходи, душа моя, береги нас, а когда уйдешь, останется Бог мой, и Бог твой, и Бог ставросаров, и Он сохранит нас и спасет нас, и помилует нас, и оставит нас в забытости и неприкаянности нашей, и тебя, Ставра, и меня, Сару, и плод наш, имя которому ставросар, в котором в единой плоти будут палач и жертва, обиженный и обижающий, погубивший и погубленный, и будет виден выход для ненависти, непрощения и слепоты человеков.

И так молилась Сара и стояла на коленях перед лампадой, что горела в доме отца Арсения, под иконой Николы Чудотворца, в шестой день ноября месяца, и свет лампады был светел и похож на свет души Ставра, что стоял над ней сорок дней и потом ушел, как солнце садится медленно за горизонт, как птица исчезает в небе или самолет, как рыба исчезает в глубине, сверкнув последний раз золотым боком в случайном солнечном луче.

И пока рос в чреве ее Емеля, вспоминала Сара их единственный день, их единственную жизнь, и день этот, и ночь эта были длиннее жизни, и самой длинной жизни, и были длиннее даже смерти, а смерть имеет границу конца и начала большую, чем любая человеческая жизнь.

И то, как Ставр целовал кончики пальцев ног Сары, было год, и то, как трогал губами грудь Сары, которая, как оживают и поднимаются цветы после града от солнца, ожила и поднялась под губами Ставра, было десять, и то, как посреди языка отыскал Ставр стон, было сто.

И кому это было рассказать Саре, и кому это было открыть Саре, когда жизнь останавливалась, когда Ставр разрушил ее, и опять остановилась, когда он создал ее, и все же это было счастье, которое могло спокойно жить, и когда Сара шила, и когда стояла в военные годы днями и ночами в бесконечной очереди за выживанием, и когда ночью плакала и смотрела на небо, где жила душа Ставра, и это было счастьем, когда несла она на коромысле вторую сотню ведер воды из колодца, чтобы полить огород, кормивший ее, Емелю и целый новый народ, которому они со Ставром дали свое имя.

А в это время народ прежний харкал кровью по тюрьмам, мерз и умирал под Сталинградом, под Ригой, под Минском, под Варшавой, под Берлином и народ русский, и народ еврейский, и народ армянский, и народ белорусский, и народ узбекский, и всякий народ, спаянный в единую плоть в гудящей печи мировой войны, с красной звездой во лбу и желтой на груди, пеплом выходил из высоких труб, множа и уравнивая скорбь человеков и отяжеляя дым отечества, чтобы тот не улетел вовне, а осел на поля и равнины, горы и леса, которые все так же монотонно, ничего не видя и ничему не сочувствуя и не удивляясь, плодились и размножались и гибли вместе с птицами и гадами морскими и лесной тварью, совсем не как человеки, умиравшие наконец не бессмысленно, но гонимые истиной на этой войне, случившейся потому, что люди нарушили законы неба и гармонию природы, и еще потому, что Бог во гневе лепил из человеков новый мир, расплавив в огне застывший холодный, потерявший мысль и форму ржавый металл.

 

 

 

глава 4

 

 

...И был день двадцать седьмой месяца октября, или паздерника иного имени месяца, 1937 год, день, когда преставился преподобный Нестор, монах киевского монастыря, во времена Медведко писавший "Повесть временных лет".

И в час луны сказал русский Бог Ставру, когда тот спал:

- Сегодня последний день твой на этой земле, а на другой будет у тебя другой путь, когда начнется твоя смерть, и будет он до конца этой смерти, а третий путь знать тебе рано, но будет и он по конце смерти твоей. В ином имени, времени и этом пространстве, существующем между тем, что сегодня видимо тебе, наделенному даром слепоты, чтобы глаза не отвлекали тебя от того, что внутри тебя, и тем, что видимо всем и называется жизнью человеков и выглядит как дом, поле, небо и воздух.

Встань и будь нежен с женой своей, как нежен бывает пух тополиный с кожей руки, как бывает нежна прохладная вода с телом измученного жарой в пустыне, как бывает нежен взгляд матери, смотрящей на спящего ребенка, будь нежен, как нежно прикосновение тепла руки к губам, произносящим с любовью имя твое, и от этой нежности родится сын, и нежность твоя будет искуплением за все, что было от зверя в тебе, и нежность будет искуплением за все, что перенесет сын твой, ставший первым среди народа ставросаров.

И нежностью будет вознаграждена Сара за все муки, понесенные от тебя и человеков. И день зачатия будет для нее днем нежности и памяти о тебе, и нежность будет так велика, что перетянет на весах справедливости ад, который несет она в душе своей.

И встал Ставр на колени перед образом Николы Чудотворца, что висел в красном углу комнаты. И глаза Николы были светлы от лампады, что зажгла своей рукой Сара.

И молился Ставр так:

- Вот сегодня моя последняя ночь, вот сегодня оставляю семя свое в лоне Сары, и пойдет от нас народ, имя которому будет ставросары, и не будет у народа нашего одной земли, а будет весь мир, и будет у него та земля, где был зачат и родился он, и будет у него та земля, где живет он, - едины, но та, где родился, - защитой от той, где живет, и та, где живет, - защитой от той, где родился, и там, где живет один ставросар, будет там земля и ставросаров, и там, где один миллион ставросаров, будет и земля ставросаров, и там, где будет похоронен один ставросар, там будет земля и ставросаров, и там, где миллион, - там будет и земля ставросаров.

И там, где живет народ другого имени, он – брат твой, даже если убьет тебя, но пока он убивает тебя, ты должен в это время строить дом свой, пока руки держат, глаза видят, а ноги носят тело твое, и когда он казнит тебя, и когда он заставит покинуть землю твою, ты строй дом, даже если он достается брату твоему, который убьет тебя, пусть ему останется хороший дом. И когда брат твой, как Каин убил Авеля и Святополк – Бориса, убьет тебя, оставайся братом ему, хотя имя тебе ставросар, а его иное.

Пусть брат гонит тебя, пусть брат лишает жизни тебя, ты должен достроить твой дом, и это будет хороший дом, и если тебе придется построить другой, здесь же или в другой земле, это будет дом лучший, что ты смог построить. И если имя ставросар будет известно миру как имя построившего дом, когда его убивали, и если ты будешь богат, то и народ твой будет милосерден, неотвратим и богат. Если ты поможешь брату своему другого имени народа, значит, будет щедр весь народ твой, если же убьешь, или предашь, или совершишь другой грех – кровь ляжет только на тебя, и предательство ляжет только на тебя, но не на сына твоего и не на народ твой.

Ибо народ твой – это ты, а ты – это или только ты, или народ твой, твой грех – твой грех, твое милосердие – милосердие народа твоего.

Вот ты сотворил благо – слава народу ставросаров,

вот ты стал мучеником – слава народу ставросаров,

вот ты сказал слово, и оно утешило страждущего, примирило ненавидящего, открыло душу для любви живущему без нее – слава народу ставросаров,

слава народу ставросаров, если ты поднял упавшего, слава народу ставросаров, если ты посадил дерево, вернул на путь истины потерявшего след ее,

слава народу ставросаров, если ты положил крест на грудь свою так, что в храме дух и свет стали светлы, слава народу ставросаров, если ты посеял зерно и хлебом из этого зерна накормил голодных. Поставил дом в поле, и открыл двери оставшемуся без крова и застигнутому ночью в пути, - пусть скажет он, входя в дом твой:

- Слава народу ставросаров...

...И не домолился Ставр, ибо Сара тронула его, где плечо, и обернулся Ставр, и увидел острие ног Сары, босыми, стоящими на полу, и были ноги ее похожи на крылья ласточки, и опять продолжил молитву свою Ставр, повернул голову к Николе Угоднику, но Он не слышал Ставра, а слушал молитву Сары, которая в белой рубахе с бусами на шее на белом строганом некрашеном полу села Яковлевского, в доме отца Арсения, около удивленного Николы Угодника, молилась так своему Богу:

- Прости меня, Бог мой, за то, что была мелка и непонятлива, поспешна и слепа душа моя, что не простила я мужа моего за то, в чем он не был виновен, как невиновен камень камнепада, захваченный и упавший и убивший сидящего внизу, как невиновна волна бури, которая подхватывает лодку, и выбрасывает ее на берег, и убивает человека упавшей с неба лодкой, не ведая, что творит, так и Ставр волной был подхвачен, как лодка, и брошен на берег, как камень с гор, упал вниз и сломал цвет в моем саду, и сломал яблони в моем саду, и сломал дом мой, и разбил зеркало мое, в котором я видела отца своего и брата своего, и оставил меня и мать мою Рахиль на кровавой земле живыми вполсилы, в пол-лица, в полдуши и пол-ока.

Прости меня, Бог мой, что я Ставра приняла за зверя, то была стихия человеков, а Ставр – жертва ее, и я – жертва, и брат мой, и отец мой, и мать моя – жертва стихии, что вышла из земли и ушла в нее, как уходит вода, затопившая берега, как уходит пожар из леса, как уходит дым вулкана, разрывая камни. Я благодарю тебя, Бог мой, что ты послал мне в мужья человека, который стал добр ко мне. И всегда душой, так как не видел глазами, и вот ушла последняя ночь нашего сна, и ты сказал мне вчера, в час луны, когда спала я и смотрела в окно и видела колокольню посреди луны меж ветвей ели, что сегодня зачну сына именем Емеля и будет он первым среди ставросаров.

Когда рождается народ, душа должна быть чиста и свободна, нет ненависти, гнева, боли, тоски, зависти, подлости, уныния, отчаяния. Конечно, на дворе тридцать седьмой год, конечно, слеп муж мой, конечно, умер отец Арсений, конечно, в доме нашем бывает только хлеб, немного крупы и четыре стакана козьего молока в день, конечно, гаснет, не перенеся жизни, моя мать Рахиль, конечно, полуживет, мучим виной своей, отец Ставра Тихон, конечно, умер мой первенец Илия, конечно, я видела, как на глазах моих убивали брата моего Соломона, и брата моего Иуду, и отца моего Седекию, и деда моего Иехонию, и сестру мою Руфь, и брата моего Серуха.

Конечно, я видела, как убивали митрополита киевского Владимира, архимандрита Вениамина, и отца Иоанна, и отца Николая, и отца Александра Рябухина, и игумена Амвросия, и отца Ярослава, и отца Аввакума, и отца Владимира, отца Александра, отца Михаила, отца Николая, отца Льва, отца Федора, отца Александра, отца Михаила, отца Александра, отца Василия, отца Даниила, отца Иллариона, отца Ярослава, отца Сергия, и сын мой похоронен рядом со четыреста пятьдесят монахами и монахинями, священниками и женами их и чадами их, убитыми в Суздале Илией из Галаада.

Я – не судья, чтобы судить убитых и убивавших, я – не судья каждому, кто совершил зло, и не судья тому, кто принял его или ответил большим. Но я имею право видеть и чувствовать великое божественное НО, которое уравновесило с лихвой все беды человеков, и я говорю вслед за Тобой:

Но – как бывают зелены травы и листья по весне, как поют птицы в саду моем.

Но – как дышит душа, когда сон опускается на очи мои, целуя их своими бережными губами, но – как звенит ветер в золотых, серебряных и медных осенних листьях, но – как держал меня Ставр в руках своих, когда мы сидели на берегу Тахи, как чудна ночь, вечная ночь зачатия, и как прекрасен народ ставросаров, которому мы дали имя и в котором – знак земли, знак терпения, прощения и милосердия. Не словом своим, но делом своим, но жизнью своей.

Что боль моя, Господи, что обиды мои, Господи, что печали мои, Господи.

Что вина моя, Господи, если во мне завтра будет жить народ мой, если завтра не будет Ставра.

Если завтра я возьму на руки свет мой и пропою ему песни, которые сложили давно и которые не надо было петь...

 

 

Главы прощания с земной жизнью Ставра и его смерти.

глава 5

 

 

И умолкла Сара, и Ставр поднял ее с колен, и тихо-тихо ступая босыми ногами с острыми пальцами, похожими на крылья ласточки, подвел ее к иконе висевшей в красном углу. И они остались одни во всем мире напротив лампады и выпуклых глаз Николы Чудотворца, что был писан художником Медведко день в день восемь сотен лет назад в келье Владимирского монастыря, оторвавшим руки свои от четвертой главы Емелиной книги.

Зазвенело облако, погасла свеча на столе, бережно тепло потекло по пальцам и вышло из глаз первой слезой, и руки его наполнились тем же теплом, и тепло вытекло через край и обратилось в свет.

Из правого угла потекла река, и из левого угла потекла другая, и рыбы заполнили своими золотыми телами глубь этих рек, и кони, фыркая и мешая воду с илом, вошли в поток, и птицы опустили тела свои в эти воды, и закрутила их вода и плавно понесла вниз, и рыбы, и кони, и птицы не мешали друг другу, было им вольно, и было им плавно, и было им легко, но вот поток забурлил, воды смешались и смешали в кучу и рыб, и птиц, и коней, ибо впереди падала вода с высоты церкви колокольни Ивана Великого, что в Кремле, и падала на камни, неся в потоке рыб, коней и птиц, и в дороге переворачивала их и смеялась над их усилиями выплыть. И с размаху бросила их вниз всех вместе друг на друга, а потом разметала мертвых по отмелям и берегам, оставила исковерканные тела и медленно-медленно, мирно, нехотя, неторопливо правый поток ушел в левый угол, а левый в – правый.

Плакала Сара. Закрыв вне слепоты глаза, в изнеможении жил Ставр, а семя его уже вошло в древнюю, уже иную плоть Сары, и народ начал жить своей бессмертной жизнью в Киеве, Москве, Париже, Хиве, Бирмингеме, Сиэтле, в Бухаре, в Яковлевском, в Женеве и в местечке Лысенке, что под Киевом.

И встал слева Ставр, и встала с ним рядом Сара, и они вышли, щелкнув щеколдой калитки, и пошли между мельницей и храмом Николы Чудотворца, ступая по теплу мякины, потому что мельницы в 37 год работали круглые сутки, и шум жерновов был слышен по всей земле, и все, что попадалось между серой, бугорчатой каменной поверхностью, превращалось в мякину и муку – мука кормила человеков, а мякину кормили скотине, которая кормила людей. И так продолжалась жизнь под шум круглые сутки работающих жерновов.

И с севера на юг, и с юга на восток, и с востока на запад прошли село Яковлевское в эту ночь Сара, и Ставр, и Емеля, от Василева до Рогачева, от Никольского до Толпыгина, и прощались с каждым метром земли, на которой не родились, но по которой в слепоте и глухоте друг к другу прошли свою жизнь, и умерли бы в этой слепоте и глухоте друг к другу, если бы Дух Божий не открыл Ставру день смерти его и назначение на земле Ставра и Сары, и если бы во сне не открыл Саре день смерти Ставра и назначение на земле Сары и мужа ее Ставра.

И когда шли от Яковлевского к Василеву, облака были, как письмена по лиловому небу, и были они как арабская вязь, и если читать их, то выходило, что юг посылает жару, и зной, и тепло, и еще посылает ветер, и он, как песок пустыни в верхний летний месяц во время песчаных бурь слепит глаза, перехватывает огнем дыханье и делает безумной кровь, и все, что живет, живет быстро и гибнет быстро, и достигает вершины своей быстро, и все быстро, что имеет начало и конец, а такое, что всегда, такое, как на западе, востоке и севере, и там происходит ровно и обычно, не быстрее и не медленнее, чем движение песка в песочных часах, но песок, двигающийся в них, всегда родом с юга.

И когда шли от Яковлевского к Рогачеву, то облака уже были другого цвета, и тон их был белый с зеленым и синим и багровым отливом, и были они как рушшкие письмена, что увидел, попав в русскую землю, преподобный Кирилл, епископ Моравский, единоутробный брат Мефодия, с которым он изобрел письмена славянские и перевел на славянский язык Новый Завет и Псалтырь. И письмена те были, как и сейчас на небе перед Ставром и Сарой, углами, клиньями, кругами и квадратами, как на мезенской пряслице 1721 год, год смерти латынина, казненного Петром Первым, резанной по зелени; и если читать их глазами Медведко, что читал и видел рушшкие письмена у Волоса и Леты в книге, выходило, что север – вместилище и прибежище, как прямое знание в Дхаммападе, всего чрезмерного, крайнего, излишнего, сверхмерного, избыточного, что не выживает на западе, востоке и юге, прибежище более чем гордыни, славы, глупости, страсти, свободы, ненависти, злобы, зависти, восторга, верности, нежности, неистовства, молитвы, веры, надежды, любви; они бегут на север, боясь умереть быстро, и жаждя жить всегда, и потому их много, и потому им нужен простор, и потому им всегда тесно даже на просторе, они всегда трутся друг о друга, меняются местами. Так поморы, выброшенные на берег Белого моря зимой в пургу, раздеваются догола, чтобы выжить, переворачивают лодку, залезают под нее и телами своими согревают друг друга. Меняются местами, и те, что были снаружи, стремятся внутрь, и те, что были внутри, выталкиваются более сильными, и так продолжается телооборот, как продолжается смена царей возле золотой ветви, что мечом получают право быть у священного древа, и мечом же лишаются этого права вместе с головой своей, гибня от руки стоящего в очереди за властью, приняв смерть от палача и будущей жертвы, каким и был сам царь из этой очереди; и каждый снимает голову с плеч очередника так же легко, как хозяйка отрезает острым ножом в промежутке между разрезанием голов лука и чеснока голову белой рыбе, пойманной хозяином из любопытства – а водится ли еще белая рыба в Белом море?

А все, что было всегда и на севере, как на западе, юге и востоке, как песок в песочных часах течет отсюда - туда, если смотреть сверху, и оттуда – сюда, если смотреть снизу.

Медленно. Монотонно. Неотвратимо. Постепенно, без конца и начала, как солнце по кругу, как звезды по кругу, как небо по кругу, как вода по кругу, как жизнь и смерть, сменяя друг друга, имея конец и начало.

И когда шли от Яковлевского к Никольскому, то облака были как письмена по желтому полю, и были они похожи на иероглифы, и если читать их, то выходило, что рассвет и начало – суть есть восток, и начало мира и начало начал веры, и начало начал и гибели, и конца всего живого, и начало конца и конец конца, и город впереди был как стена Китай-города, и церковь Николы Чудотворца как башня стены. Одна башня на четыре угла. И по стене плыли облака и туман, и небо было белым и менялось на глазах, потому что новый рассвет догонял старый и потому, что старый рассвет сгорал, но не падал, а жил дважды, но в другую сторону, и солнц дневных было два – закатное и рассветное, и солнц ночных было два – рассветное и закатное.

А все, что всегда, и на востоке, как и на юге, севере и западе, как песок в песочных часах, текло медленно, монотонно, постоянно по своему песочному закону. По тому же закону песочные часы двух америк, поставленные наоборот, пересыпали песок из южной чаши в северную, и тоже, но наоборот все, что всегда из чаши России текло в чашу не-России, пока не наступил день Преображения Господня.

И когда Ставр и Сара шли от Яковлевского к Толпыгину, то облака стали иные, и то было как латиница, и если читать ее, то выходило, что все, кончающееся в очередной раз по воле Всевышнего, будет не там, но близко, и как дерево весной зеленеет, а осенью желтеет, а потом чернеет, так и все, что рождено на западе, есть начало смерти и начало гибели неба, земли, человеков, птиц и зверей, и если бы не север, замедляющий гибель и сохраняющий жизнь до следующего восхода и весны, детства, рождения, цветения, надежды, то жизни не было бы вовсе, и не было бы смерти вовсе, и не было бы того, что называется всегда, которое и на западе, как на юге, востоке и севере, как песок в песочных часах, если смотреть сбоку вдоль часов, то слева направо, а если повернуть голову наоборот, то справа налево, но если бы не было запада – не было бы следующего начала после вершины, рассвета, предела.

И такие письмена были доступны каждому взгляду Ставра и Сары, и их они читали каждый, и каждый видел в них свой смысл, и Ставр с нежностью смотрел на Сару, и Сара с нежностью смотрела на Ставра, и это было то содержание, которое в исходе определяло все письмена, и все алфавиты, и все смыслы, которые человеки напридумывали за долгие и короткие одиннадцать тысяч девятьсот тридцать семь год своей жизни на севере, юге, востоке и западе, каждый на своей крохотной капле земли, несущейся бессмысленно и безостановочно каждой своей точкой, в тесном и просторном от иных человеков и иных капель, иных земель, мирке, не забывая, что даже капля, даже точка, как и душа, все равно имеет четыре стороны света – свой север, свой юг, свой запад и свой восток.

И потом Ставр и Сара, попрощавшись с письменами неба, единого над Яковлевским, Иерусалимом, Москвой, Парижем и Сиэтлом, и забыв все смыслы, кроме любви и нежности, свернули опять к мельнице и церкви Николы Чудотворца, и опять по теплу мякины прошли к дому отца Арсения, что был дальше от церкви на один дом – дом отца Иоанна, к дому, где начиналась смерть Ставра, которая определенно кончится в ином времени и ином месте, лежащем здесь же, но невидимо для глаз человеческих.

 

 

 

 

Главы рождения и начальной жизни Емели

 

 

 

глава 6

 

 

А 20 июля 1938 года лил дождь утром, на исходе часа луны, лил дождь.

И гремел гром, Илья-пророк вместе с Велесом в свой день на колеснице ездили по небу, каждый стараясь обогнать другого над всей Костромской и Ивановской землей, и никто не уступал, но каждый спешил и всю свою силу вкладывал в удар по потным спинам разгоряченных четверок, и те неслись, громыхая почти непрерывно, и молнии двоились в небе, однако, обходя своими стрелами до своего часа колокольню Николы Чудотворца, что была видна сквозь ветви ели в узком окошке сиреневого дома отца Арсения, уже пять лет как лежавшего под Ширяихой в полутора верстах от Поповой горы, за рекой Тахой.

И на полу под это громыханье и в свете двойных молний вышел на свет Божий Емеля из лона Сары, чтобы в душе своей примирить и соединить враждовавшие до него народы, и закричал, выйдя, как кричат все дети, и те, что несут смерть брату своему, и те, что множат ненависть и боль народа своего, и те, что живут как трава, не причиняя вреда, но не являя собой пользы, и те, что ложатся на жертвенник по воле или неволе своей во имя примирения народов и человеков.

И стал жить народ ставросаров в крохотном тельце Емели в селе Яковлевское, что возле Плеса, в доме отца Арсения, а на самом деле – на земле, а на самом деле – на одной из множества земель, где полным ходом шла нормальная будничная жизнь человеков, ничуть не сложнее и ничуть не страшнее, чем жизнь в Найроби или на звезде в самом хвосте созвездия Большой Медведицы, или той же Москве, что в переводе на язык ставросаров означало: матери-медведицы, или Большой Медведицы.

Нет народа без новой идеи, без новой идеи есть только старые народы, которые имели ее, но народ пережил эту идею; когда появляется русский народ на свет Божий, а он появился так же, как народ ставросаров, значит, пришла нужда в нем, и так же появился народ еврейский, и так же, в такую же ночь, народ римский, египетский, и германский, и американский, он появляется, когда в идее именно этого народа нуждается мир, чтобы выжить, восстановить законы неба и гармонию природы, сохранить равновесие и продолжить жизнь свою. Так зреет человек и изменяется лицо его, но в чертах его угадываются черты его юности, и под морщинами, складками кожи, в полноте и медлительности есть черты юности и даже детства, и зрелость, и уходящая старость оставили в них свой след, но проходит время, и все эти черты переходят в лица, глаза, души, тела детей, которые иначе живут, двигаются и говорят. Однако похоже, однако знакомо, однако узнаваемо, однако родно, однако вечно.

Было время народа еврейского, было время народа русского, а стало время и ставросаров, и не виноват никто в том, что время продолжает свое видимое движение, на самом деле, оставаясь на месте, и все, что мы видим, есть и было всегда, но видим мы только часть того, что есть, и только там, где мы во времени, пространстве оставлены своими отцом и матерью случайно или не случайно, но на краткий миг нашей земной жизни перед кратким мигом нашей смерти, вслед – перед кратким мигом нашей иной жизни...

 

 

 

глава 7

 

 

И потекла жизнь ставросара Емели между церковью и мельницей села Яковлевского, в мякине тепла и пыли, между Толпыгином и Плесом, между Василевым и Рогачевым, под окающие распевные песни матери соседа по кличке Медведица, песни ряженых на Рождество и вой сирен воздушной тревоги.

Под этот вой пела ставросару Емеле и Рахиль свои нездешние песни.

И чаще других песню о связанном теленке, который лежит на телеге, а вверху над телегой вьется жаворонок и поет свои свободные песни. Пела Рахиль, каждый раз иначе повторяя фразу – горькую, полную иронии, безнадежности, отчаяния, надежды, веры, безумия, тихой ярости, нежности, бережности, сострадания, сочувствия, милосердия, жестокости, терпения, покорности, бунта, угрозы, надменности, высокомерия, благодушия, равнодушия, гордыни, ума, трепета, тревоги, покорности, но прочая, прочая, прочая, прочая, что было  в избытке, что было почти неразличимо в малости своей в народе ее, фразу –

"О, теленок, кто тебе мешает быть жаворонком..."

 

 

 

глава 8

 

 

Матушка Александра – Александра Антоновна Лямина-Баранова, родом из деревни Алексенки Можайского уезда, что возле бородинского поля, говорила ему: "Смотри и слушай", когда сидела над Емелей, у которого температура подымала потолок выше неба и раздвигала стены шире мира, и звезды были ниже деревянных крашеных стен цвета красного линялого сатина, цвета выстиранного заката, цвета выцветшей бараньей и человеческой жертвенной крови, цвета покрывающихся белым пеплом еще чуть тлеющих углей еловых дров, которые напилили в холодную зиму из стоявшей напротив ели, цвета огня лампады, горевшей вечно – в углу Емелиной комнаты под иконой Николы Угодника, Ильи-пророка из Галаада и Сергия Радонежского и иконы Александра Невского, первопрестольного князя Владимира и всех святых и его бедной огромной многострадальной русской земли, где шла война, в которой побежденные победят, а победители проиграют, а на самом деле победители победят, а побежденные проиграют...

Как победил Иисус, и пали распявшие его Рим и Иудея, как проиграли Рим и Иудея и победил распятый ими Иисус, и как на самом деле победили Рим и Иудея, и как на самом деле был распят Иисус, но этого никто старается не понять на той римско-иудейской земле – родине народа ставросаров.

 

 

 

глава 9

 

 

И матушка Александра Антоновна Лямина-Баранова, когда сидела над Емелей в раздвинутой до бесконечности маленькой комнате чуть больше села Яковлевского, еще чуть больше Костромской земли, еще чуть больше земного шара и всего космоса, – крохотного мирка, вместившегося без остатка в малую часть мысли и фразы, стерегла и направляла картину ума Емели, которую видела она и которую видел он одновременно. Потому что матушка Александра любила Емелю и потому что Емеля был ее сыном не меньше, чем сыном Ставра и Сары.

Когда Емеля лежал, закрыв красные, воспаленные глаза в плывущей и полыхающей пламенем лодке тела.

О, чудо!

В это время двумя умами, старым и молодым, больным и здоровым, двумя видениями, они видели течение реки жизни. И вот эта река становилась то жесткой, то вспученной, невыразимо неудобной, словно живая, извивающаяся, как пламя, железная Пемза, рваная, как в момент взрыва ржавое железо, словно огонь на ветру из рваных осколков стекла, и все это одновременно внутри и сверху тела, и вдруг без перехода, без причины, мгновенно, без паузы, река превращалась в нежное, теплое, полное чудной гармонии течение, как утренняя Таха, среди камышей на заре, когда гуляет жерех, голавль, и окунь, и щука.

И заря, и туман, и пар, и птицы и – ни ветерка.

Природа, Округа, Вода.

И отрезки, и чередование времени огня и ржавого взорванного стеклянного железа и гармонии не имели смысла, ритма, не имели сознания, не имели порядка и очередности, и чудо заключалось в том, что поскольку не было этого смысла, череды, порядка, закона, его можно было найти на свой лад и освободиться от власти этой реки.

И освободиться даже тогда, когда Емеля стоял посреди горящего Иерусалима, испаряющейся воды Патриаршего пруда, 9 аба или 29 августа, 2017 год. Ибо доказывая этот закон, можно было перенести очередное торжество пламени из взорванного ржавого железа и огня, осколков стекла, такое же недолгое, как торжество Батыя, Навуходоносора, Наполеона или Тита Флавия, халифа Омара или Антиоха Эпифана или... имя им легион. Опять Калита и Неемия поставят стены. Опять Никон и Соломон поставят храм, и снова Иоханан бен Заккаи построит в душах людей храм, который exegi monument aere perrenius regalique situ pyramid altius quod non imber edax non aquil impotens possit diruer aut innumerabilis annorum series et fuga temporum и прочая, прочая, ветры, народы, времени, идеи...

И в этой свободе, которая была нетленнее пирамид и сильнее Аквилона полночного, жил свою внутреннюю человеческую жизнь Емеля, строя то, что нельзя было разрушить мечом человеческим, глазом человеческим, продолжая только то, что создано не руками человеческими, мыслью живя только там, где не было человеков, а значит, и их законов, за гранью свободы песни в небе жаворонка, и телом своим еще свободнее внутри пут, которыми был окутан теленок, лежащий на телеге, жил, помня слова матушки Александры, что не только жизнь имеет начало и конец, но и смерть имеет свое начало и свой конец, как закат солнца на одной стороне земного шара – это восход на другой, а закат на той стороне шара – это восход на этой.

Мы умираем здесь, чтобы жить там, мы умираем там, чтобы жить здесь.  Мы засыпаем здесь, что быть там. Мы засыпаем там, чтобы быть здесь.


 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

 

 

 

МЕДВЕЖИЙ БОЙ

 

 

 

 

 

Главы боя Емели с бывшим монахом из Шаолиня Джан Ши

 

 

глава 1

 

 

Москва, год 1011…

Медведко спал.

В берлоге.

В дремучем московском лесу.

Рядом с отцом своим – Дедом.

Теплым. Мохнатым. Бурым. Родным.

Медвежья кровь в Медведке, сливаясь с человеческой, медленнее, чем у людей, кружила в замкнутом пространстве его тела, пока еще не выходя наружу  и не удивляя людей. Спал, не думая вовсе о своем втором отце Волосе, оставленном Медведкой в священном Суздале обвитым, сдавленным, оплетенным мохнатыми присосками гибких и частых корней священного дуба; спал, не догадываясь, что Волос давно уже вместе с весенним соком капля за каплей перетек в крону дуба, жил там где-то возле вершины, занимая место новых ветвей, жил, жалея, что не может сойти с места, и ждал, покачивая и шевеля, и шелестя, и бормоча Волосову молитву своими зелеными губами, ждал, не придет ли Медведко обратно, не встанет ли внизу и не поговорит ли с отцом.

И Лета – мать Медведко – все кружила облаком над Москвой, словно клуб не потерявшегося в небе дыма, и смотрела вниз, отыскивая там своего сына и Емелиных жертвенных отцов, жалея, что остался в живых один Горд, и, радуясь, что остался хотя бы Горд. Всех счастливее, а значит, и живее среди них был Дед, что спал обычным, земным, зимним, медвежьим, естественным сном спящей природы. А природа в это время медленно просыпалась, не тревожа зимы и не торопя весну – похоже тело пловца, оставляя небо, переходит в воду, похоже снег, падая в огонь, гаснет, похоже ветер, попадая в море, гонит волны, похоже звезда, падая на землю, сгорает, похоже ночь, не переставая быть, становится утром, и похоже, наконец, зерно, пропадая в земле, восходит колосом в небе. Слава Богу, еще по законам, неведомым человеку.

Для Емели же кончалась Божественная ночь и близился праздник Пробуждающегося медведя, открывающий Божественный день. Впрочем, в отличие от природы, Емеле было не дано естественное преображение, и он не мог, как было должно ему быть видимо, и понятно, и явственно, и очевидно, наконец, проснуться. И ему в который раз снился еще по ту сторону человеческого преображения один и тот же сон. Повторяясь, дробясь, кружась и множась, словно меандр по вороту рубахи, словно припев, следуя за новым запевом, словно движения танцующих во время ритуального танца, идущих посолонь вокруг костра в день Пробуждающегося медведя. И лица сливались, мелькали и наплывали в этом хороводе одно на другое, то образуя единое лицо, то дробясь на тьмы лиц.

Дробились и сливались и движения их, и голоса их, и тела их, и было их на самом деле четверо или сорок сороков, никто бы не смог сосчитать точно, даже если бы и имели считающие умение счета большее, чем Евклид или Лобачевский или царь Соломон, как никто не смог сосчитать, сколько человеков от сотворения их прошло через эту землю.

 

 

 

глава 2

 

 

Московский лес был тих.

Берлога дышала в два пара – Емели и Деда.

Охота князя Бориса брела по сугробам, шапками задевая за ветви елей, и звери бежали, скакали, ползли, летели прочь от человеческого шума в глухомань будущих Петровок, Якиманок, Сретенок и Тверских, дабы жить далее и долее своей размеренной, спокойной невынужденной жизнью.

Первым в след князя Бориса ступал Джан Ши.  

В прошлый 1010 год месяца марта 24 дня Джан Ши, племянник Лин Бэня, правителя области Цзинь, еще находился в деревне Чжаоцюнь и думать не думал, что судьба разведет его со своим учителем Се Дженем, братом знаменитого Се Бао, что были учениками Дин Дэ Суня, учителем которого был знаменитый Чжоу Тун, научившийся точному удару у Ли Юна, ученика Мэн Кана, монаха  разрушенного Шаолиня, одного из немногих, в ком школа Шаолиня осталась в своей точности и согласии с образцами школы.

Хорошо, что Джан Ши успел передать это тайное искусство своему ученику Сун Тану, который в свою очередь протянул линию учения Джан Ши через Ян Чуня, а тот – через своего ученика Сон Чао, и затем через Му Чуня, Гун Вана, Чжу Эня, Сунь Юна, Сунь Ли, Дай Цина, Хуа Жуя, Ли Туна, Ли Хуна и, наконец, Фан Чуна – к знаменитому Дэн Шуню, восстановившему в монастыре Шаолиня истинную школу боя Шаолиня. Но не о них сейчас речь.

Причина, по которой неожиданно для себя Джан Ши оказался в дружине двадцатилетнего ростовского князя Бориса, сына князя Владимира и греческой царевны Анны, и забрался в московскую глушь на эту медвежью охоту, была проста, а наказуема крайне.

Когда публично на площади Чжаоцюня убийца его отца У Юн, сын правителя провинции Шаньдун, смеясь, плюнул ему в лицо, Джан Ши нарушил главный закон Шаолиня. Вместо того чтобы попросить прощения у У Юна и отойти со словами: "Простите, что встал на пути вашего плевка", он одним ударом ладони проткнул грудь У Юна и вырвал его еще живое и теплое сердце, и бросил на землю раньше, чем У Юн упал.          После этого немедленно Джан Ши выпал, был вычеркнут из череды имен школы Шаолиня, связывающей эпоху Сун и эпоху Мин так крепко, словно со дня разрушения и возрождения Шаолиня не прошло ни одного дня, не случилось ни одного события и ни один новый прием не осквернил образец. Джан Ши совершил более чем грех, он нарушил не только внешний прием, но и внутренний закон жизни ученика школы Шаолиня, и потому должен был бежать не только из Чжаоцюнь, но и из Поднебесной: из деревни – потому, что убил человека, а из Поднебесной – потому, что убил Бога.

Вот почему Джан Ши, будучи в дружине ростовского князя Бориса христианским именем Роман, дрался чаще, угрюмее и охотнее, чем другие смерды: он кровью и злом хотел ослепить свою душу, чтобы она не смотрела часто, как он убивает Бога. И Медведко, выгнанный собаками вслед за Дедом из Берлоги, был для него средством не очищения, но забвения и отвлечения.

 

 

 

глава 3

 

 

Хотя даже его, Джан Ши, сегодняшнее раннее весеннее мартовское утро настроило поначалу на лад меньшей угрюмости, чем обычно.

Сладко ему спалось в горнице смерда князя Бориса  Горда, жертвенного отца Медведко, что поставил хоромину свою в версте от Велесового храма и Москвы-реки, где уже жил другой род и где Горд был чужим, но места родные и память о Лете тащила его сюда, как взбесившийся конь ездока, и пусть раз в год, но Горд заезжал в свой дом, обычно летом, в день смерти его жертвенной жены, и потому Деду эта хоромина не помешала облюбовать Берлогу в двух сотнях сажен от дома Горда и прекрасно проводить зимы в своем медвежьем сне вместе с Медведко.

А берлога Деда была на месте нынешнего храма Святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова в Богословском же переулке, на углу его и Большой Бронной улицы, прямо напротив почтового отделения номером сто три сто четыре. Джан Ши улыбнулся краем своего ума, когда увидел растерянного, сонного Медведко, который вслед за Дедом был выгнан собаками из Берлоги, с той небольшой разницей во времени, за которую четыре собаки, черная, белая, красная и желтая, первыми достигшие клыком шерсти Деда, успели, таща кишки по снегу и кровавя его, начать свою прощальную собачью песню, а Дед, больше похожий на ежа, ощеренный дюжиной стрел, - рухнуть в снег и закрыть свои мудрые медвежьи глаза.

Так вот: выгнанный из берлоги Медведко стоял, протирая глаза, зажмурясь от солнечного света, не видя ни снега, ни елей, ни Деда, лежащего на снегу, стоял, ожидая времени, когда мир станет различимым и видимым, стоял,  не имея дара преображения природы и не научившись дару преображения человека.

Еще сон слабым коготочком цеплялся за его память, насмешливо бормоча: "Передайте сыну Ване: мир замешан на обмане, посему в большом и малом все кончается войной", -  а новое время уже замахнулось пером, чтобы поставить многоточие и отделить его лесную жизнь свободного зверя от жизни воина, смерда, дружинника или раба, кому как дано видеть, ощущать и называть ее, похожую на жизнь стоявшего прямо напротив его под солнцем Джан Ши.

Конечно, Джан Ши мог бы шагнуть к Медведко, выхватив из-за пояса два ножа, как это впоследствии сделает непобедимая Кобра, бросившись на германский взвод и перебив половину его, конечно, он мог бы взять в руки две плетки, такие же, как были у Ху Янь Чжо, восьмигранные, тонкой резной работы, в левой руке двенадцать дзиней, а в правой – тринадцать дзиней, конечно, он бы взял и палицу, которой неплохо работал У Сун, что убил голыми руками тигра с глазами навыкате и белым пятном на лбу, на перевале Цзин Ян Ган; но вылезший из берлоги, пусть и широкоплечий, и высокий, и  явно неумеренной силы, зевающий, протирающий глаза Медведко был для него не более опасен, чем годовалый бычок для тореадора, или всадник на коне для пулеметчика, или же мальчик на велосипеде для сидящего в танке, во всяком случае, так думал Джан Ши и в пределах логики школы Шаолиня несомненно был прав, и прав был тогда, когда, нанеся несколько легких ударов в голову, плечо и живот всегда готового к бою Медведко, как пианист по клавишам, пробежав по болевым точкам Емели, понял, что у его противника медвежий стиль – то, что он знал, любил, умел, а значит, и был защищен от этого стиля более, чем от других.

Джан Ши успокоился и внутренне, и в это мгновение получил удар от Медведко локтем, перевернулся, ткнулся рожей в измазанную кровью шерсть Деда, небойко поднялся, теперь уже иначе относясь к Медведко.

Удар локтем был чужд медвежьему стилю, и важно было разобраться: это неожиданность, случайность или другая школа, которую стоит изучить и, как это делает джазист-импровизатор, выдать свою версию перенятого приема.

И это было нетрудно, ибо телом своим Джан Ши владел не менее, чем Йока Сато владела смычком и струнами скрипки, и он легко и красиво в пределах этого удара сделал несколько движений и уложил Медведко его мордой в ту же кровь Деда, обратив внимание, что поднялся Медведко после падения чуть резвее, чем это сделал бы он, Джан Ши, мастер тайного удара, который ловит силу вращения земли, переводит ее во вращение бедер и через кончики пальцев рук всю землю, довыдыхая, обрушивает на свою очередную жертву.

В этом была загадка, после такого удара не вставал никто и никогда.

А тут было ощущение, что сила земли, через него посланная в Медведко, была погашена движением, которое совершил Медведко, оттолкнувшись руками от теплого, родного, еще живого тела Деда. Словно кузнечик ударил своими, похожими на лежащих на лугу любовников, ножками и взлетел в воздух. Сила удара двух ног в грудь Джан Ши была такова, что только снег, русский снег, защитил его от невозвращения в сознание.

Князь Борис и Горд, не знающий, что перед ним его жертвенный сын, и венгр Георгий, и Путьша, и Перс, и Дан, и Торчин, и еще семнадцать дружинников захлопали в мягкие оленьи расшитые рукавицы.

Они радовались, что наконец-то этот угрюмый непобедимый Джан Ши впервые получил удар, который собьет с него спесь и чуть убавит презрение и брезгливость, которые тот испытывал к своим товарищам по дружине.

Дело в том, что если для восточного и южного человека обман – это доблесть, основа боя, слава и геройство, для нормального северянина это подлость, гадость, унижение, а поскольку в любой схватке торжествовал всегда Джан Ши, то и выходило, что подлость имеет преимущество перед доблестью, и это было не только несомненно, но всегда и очевидно.

И вот прямой удар сжатой и, как бы лопнувшей,  пружины Медведко убедил их в другой версии отношения к этим качествам. Не то чтобы они, наблюдая бой, прониклись симпатией к Медведко, но, не любя Джан Ши, они были рады, что и Джан Ши кем-то может быть посрамлен.

 

 

 

глава 4

 

 

Джан Ши достал сразу два ножа, и мельница под мартовским солнцем закрутила свои ослепительные круги, но круги быстро погасли, сталь и солнце разлучила кровь Емели, раны были не опасны, но болезненны.

Дружина Бориса и сам князь поскучнели, все было похоже на работу мясника.

Стало ясно, что Медведко осталось жить не более минуты, это было понятно всем, кроме Медведко и, конечно же, Джан Ши: то, что делал Емеля, было похоже на все и никогда не повторялось, как не повторяются движения пламени костра или ход волн океана или облаков в небе. У Емели не было школы в шаолиньском смысле этого слова, но в его ударе было звериное начало с человеческим завершением и наоборот, и никогда нельзя было понять, где кончается одно движение и начинается другое.

И более того: произошло нечто, что заставило вздрогнуть Джан Ши. Он мог легко, тем более завершив руки ножами, сражаться с дюжиной смердов князя Бориса и не обязательно не остаться в живых, он мог легко одолеть противника, который, владея техникой Шаолиня, раздваивался, растраивался, расчетверялся и в прочее число раз мог умножить себя, но, будучи лицом множественным, оставался схож в своих знании и движении и законе с оригиналом, - здесь же произошло то, что было ведомо Джан Ши весьма отдаленно.

Это было явление чУдного и чуднОго бога Фукурумы, что знаком каждому русскому человеку по Кащеевой смерти, которая в сундуке, в котором утка, в которой яйцо, в котором игла, и только на конце которой – конец бессмертья; знакома по вышивке на обыденном полотенце, на котором в доме Берегиня, в Берегине – дом, в котором меньшая Берегиня, в которой меньший дом, в котором еще меньшая Берегиня... и далее так же бесконечно, как отражаются во время гадания меж двух зеркал свечи, как матрешка множится в матрешке, в бесконечной череде которых Берегиня бессмертна.    

Вот таких рассыпавшихся, мал-мала меньше, один из другого, Медведко и возникло вокруг Джан Ши множество, от Медведко видом с матерого медведя до Медведко ростом с мальчика-с-пальчик или не более пули, и все они закружились и замелькали хором вокруг Джан Ши.

А весь Медведко неподвижно смотрел на эту широкоскулую косоглазую рожу и думал о том, что, во множестве раз, по воле Деда, ведя бой с драконом, волком, оленем, кабаном, медведем, он все же не бился с человеком, а с человеком, оказалось, сражаться было интереснее, чем с любым из зверей, ибо круг движения зверя был ограничен его инстинктом и привычками, они вычислялись, и довольно быстро, а человек был бесформен, хотя в Джан Ши была и система и ограниченность, но совсем иная, чем в звере, и в этом была уязвимость Джан Ши.

У каждого Емели нельзя было научиться ничему, ибо ни одно из движений Емели не повторялось, просто каждый Медведко был таким, каким был бой, и чуть-чуть другим, стоящим еще и над собой и наблюдающим бой, Медведко стал неуязвим для Джан Ши, и все же, наверное, бой продолжался бы долго из-за неутоленного любопытства Медведко, но во время неосторожного удара большего Медведко пяткой левой ноги в шею Джан Ши тот упал на Деда, и оба его ножа вошли в дернувшегося и замершего Деда.

И это решило бой. Мир, уступив место мифу, отступил, - самый легкий Медведко поднялся в воздух, и две ноги почти невидимого Медведко, более похожего на пулю, чем на человека, начали движение голыми пятками вниз.

Розовым ороговевшим пяткам Медведко, с каменными острыми шпорами, было назначено проткнуть спину Джан Ши справа и слева от хребта и остановиться за миллиметр от кожи груди с внутренней стороны.

Но на пути этого удара возникло сопротивление Дедова  завета, сначала первого, который Медведко повторял утром во время восхода солнца: смерть убитого живет в убивающем.

И второй завет, который он повторял, когда солнце было в зените, смягчил удар Медведко: боль убитого живет в убивающем.

И третий завет остановил удар в самом начале движения. Этот завет Медведко повторял, когда солнце,  уходя в подземную часть земли, стекало за горизонт, словно пролитая кровь: сегодняшний враг – это  в с е г д а  вчерашний или завтрашний друг.

 

 

 

глава 5

 

 

Вследствие этого, чуть коснувшись спины Джан Ши, Медведко ростом с пулю отвернул в сторону и уступил место Медведко средней руки, и тот перевернулся и, падая вниз с двух сторон, ребрами рук направил тяжесть неба, слившуюся с тяжестью тела Медведко, в голову Джан Ши и свел руки справа и слева от виска с достаточной силой, чтобы дух Джан Ши вышел вон, как зубная паста выходит из тюбика, если его сдавить пальцами, оставив живого Джан Ши на снегу уткнувшимся лицом в шерсть Деда. После этого удара дух и разум Джан Ши весь 23 день месяца марта проживут отдельно от головы Джан Ши, которую вместе с телом принесут в дом Горда и оставят возле теплой печки прямо на полу, где рядом будет спать и спеленутый княжьей силой Медведко, - но это потом.

А сейчас дух Джан Ши отправился, перелетев всю Москву, перелетев будущую Вятку, перевалив Урал, отделяющий чужой запад от своего востока и чужой запад юга от своего востока юга, затем, одолев Сибирь и Байкал, - в родную деревню Чжаоцюнь, по дороге вспоминая не только что случившийся бой, не У Юна, убийцу отца, не то, что по непонятной причине дух Медведко оказался сильнее духа Джан Ши, а, конечно же, о том, как ему повезло однажды, когда, опоенный зельем, он лежал на разделочном столе в кабачке у Дай Хэ и людоедки Сунь Эр Нян, готовясь стать мясом для Ю Цзяна или быть запеченным в пампушки и проданным на рынках области Цзинь, а Сун Фу, будучи учеником Джин Дэ Суня, узнал Джан Ши и спас его, тем самым дав ему возможность отомстить убийце отца У Юну, и, вследствие этого, дух Джан Ши все же, наконец, получил право на день вернуться на родину в родную провинцию к своим богам и родным, и, когда он летел, Сибирь казалась ему краткой, как пространство между точками в многоточии и как расстояние в одно мгновение от эпохи Сун до эпохи Мин.

Таким образом, в тело, похожее на тело апостола  Левия Матвея, который занял освободившееся от Иуды Искариота двенадцатое место в 63 год в девятый день августа после побития его камнями в Иерусалиме, - в тело  Джан Ши, лежащее возле голбца русской печки, прямо на полу, под горнушками, в которых торчали Гордовы и Борисовы оленьи расшитые рукавицы, вернется новый, утоленный дух Джан Ши, будущего преданного друга Емели, по воле и силе Медведко побывавший в родных местах.

А Емеля стоял, прислонясь к корявому теплому, по сравнению со снегом, стволу дуба, его сегодняшнего верного друга, и на него наваливалась скука, которую он испытывал каждую осень перед тем, как залечь в Берлогу и там стать спящим, которому дано проснуться.

Невидимо все Медведко в Емеле, на глазах Джан Ши рассыпанные в своей пестроте, разновеликости и мелькании, юркнули в одного большого, лохматого звероподобного верхнего Медведко, который медленно подошел к Деду, заглянул в его глаза. Глаза медленно открылись, отразили лицо Емели выпуклым и красным и медленно погасли, перестав видеть жизнь.

 

 

 

глава 6

 

 

Медведко стащил, словно мокрую рубаху, Джан Ши с окровавленной шерсти Деда и, обхватив Деда своими руками, уткнулся кровью Деда в кровь отца, заплакал, скорее даже завыл, длинно, тихо и безнадежно, как когда-то выли Велесовы внуки – братья Рус, Варяг, и Словен, любившие войну больше земли и неба, в доме своем в Бел граде над телом отца их Трояна, что был ростом огромен как Дед, и лохмат как Дед, и силой как Дед, и рыком и зыком как Дед, когда вел дружину свою в мечи на врази, а в день 24 месяца марта, в год 621 – ночью, во сне, был зарезан в четыре ножа смердов по слову срединного сына своего окаянного Кия, когда и Рус, Варяг, и Словен ходили на лодьях в греки. Так же плакал бы  в ближайший год и стоящий сейчас напротив Медведко князь Борис над отцом своим Владимиром, по смерти его в городе Киеве, если бы не Святополк, брат Бориса, в четыре ножа зарезавший Бориса, и один нож будет Торчина, а второй – Путьши, что сейчас стоят по правую руку от Бориса и смотрят на Медведко, и рука каждого тянется к поясу, на котором висят мечи, острием своим погруженные в наст, ибо у Торчина меч нормален, да сам Торчин мал, а у Путьши – сам нормален, да меч излишен, не по росту велик, чужой это меч, снял его Путьша с убитого грека.

А Медведко не видит ни князя Бориса, ни венгра Гергия, которому Путьша отрежет голову, чтобы снять с шеи золотую гривну, которая сверкала сейчас под лучами мартовского утреннего солнца, не видел ни Дана, ни Бориса, ни Путьши, ни Гергия, ибо уже шла новая жизнь, которую Медведко начинал жить без последнего кровного отца, хотя, конечно же, Горд, его ночной жертвенный отец, уже узнал Емелю по шраму на левом плече и, наклонившись к князю Борису, объяснил князю, что Медведко – пропавший Волосов сын, а значит, и его, Горда, тоже. И Горд берется сделать из него воина, что силой своей украсит дружину князя.

Как и куда несли Медведко, он не слышал и не видел. И память отошла от него, чтобы не мешать его скорби, не отнимать у него силы на это бесполезное занятие.

А солнце уже перевело взгляд свой с вершин московских дремучих елей на их середину и, не трогая еще земли глазами своими, коснулось теплом мохнатой яркой серединной круглой еловой ветви, на которой пела и вертела головой своей синица, не обращая внимания на человеческую праздную суету, благодарно вытягивая шею по направлению к солнечному взгляду.

Проходило утро, и бой, продолжаясь с утра до полудня, вычеркнул свои шесть часов из тихой, спокойной, медленной, размеренной, плавной, бегущей хаоса и преданной покою, жизни глухого московского леса, когда-то жившего как раз на месте пересечения Богословского и Большой Бронной, которая стала короче Малой Бронной после очередных перекроек бывшего леса, а позже престольного города, который в свое время вычеркнул лес в этом месте с земли, как вычеркивает карандаш владык человеческие имена и племена из жизни, и времени, и памяти, и истории, и только человеческая память и червяк Вася не замечают это могущество и эту власть, и это право, и это старание, как океан не замечает ни скал, ни мелей, ни кораблей, которые находятся внутри и вне его и всегда безразлично для океана, и скорее гору можно сдвинуть с места, и скорее можно утолить жажду воображаемой водой, и скорее слона можно остановить во время течки, чем изменить этот божественный закон – вечной и свободной от людей жизни.

 

 

 

 

Главы боя Медведко с Персом из Кяты

 

 

 

глава 7

 

 

На шаг позади князя Бориса, перетекая с кончиков пальцев левой ноги через тело в пятку правой, скользил дружинник князя Бориса – Перс из города Кята.

Минуло четырнадцать год с тех пор, как Перс после хорезмшаха Абу Абдаллаха, которому служил верой и правдой целых пять лет, прошел через дружбу с Мамуном, что отнял у Абу Абдаллаха власть и жизнь в Кяте, попал в немилость к Мамуну и бежал с помощью друзей своего друга Исхака ибн Шерифа Абдул Касим Мансура.

А потом, поначалу затвердив наизусть первые главы Шахнаме Исхака ибн Шериф Абдул Касим Мансура, поссорился однажды и с ним, и как  лист, гонимый ветром,  полетел дальше, пока не попал в дружину князя Бориса, где научился сносно говорить по-русски и получил кличку Перс, и служил князю горестно и равнодушо, спасаемый  от полного равнодушия, иначе говоря, смерти, разве что именами рода своего, в котором были и Бизурджимирх, что сочинил Вамика и Асру, и даже сам Бахрамгур.

Не было и не будет на юге, что люди запада называют востоком, а люди севера – югом, человека, который не знал бы истории Бахрамгура и его любимой Диларам, той, что в беседе, отвечая медленно и ритмично своему любимому, открыла красоту созвучий в конце фразы. Спустя много лет это получило имя рифмы.

И березы, и поля, и бесконечные леса, и суздальские, и московские, и тверские, и владимирские, и новгородские леса остались чужими Персу. И не выжил бы он в этой красной, белой, зеленой, северной стороне, если бы не имена его родных мест, городов  и рек, что сложил он в свои странные молитвы. И перед каждым сном, а то и всю ночь, твердил их, наклонясь, и кивая головой, и раскачиваясь.

И когда повторял их, то звуки вызывали видения и миражи, и долго и подробно бродил Перс по улицам Шейх Аббас Вели, вместе с Абу Абдаллахом, потом долго и неотрывно смотрел на черные воды Полван Ата и повторял про себя – только в ему понятном порядке:

"Хазеват Шах Абат

Ярмыш илыч нияз,

Бай янги базар аба,

Мангыт ярна ян су талдык", - и своими невидимыми руками трогал невидимые же листья джидди, чингиля, кендыря и туранга и, скользя взглядом по воде желтой Магыт Ярны, и коричневой Шах Абат, и черной Ярмыш, повторял вслух эти острые, как кончик его кривого ножа с четырьмя бороздками для стока  крови, и такие же режущие, слова, и начинал медленно засыпать, на лодке отплывая от русского снежного, холодного чужого берега, где берегло его, чужого, только то, что все чужие на Руси были свои, а все свои – чужие.

И еще берегло его мастерство удара и бесстрашие, которое было безразличием к жизни, а принималось за безразличие к смерти.

 

 

 

глава 8

 

 

И ступая след в след за князем, Перс, опустив глаза, видел не княжьи кожаные красные сапоги и не мартовский ноздреватый, таящий на глазах от полдневного мартовского солнца, снег, но разлившийся по зеленому полю праздник  Навруза, иным именем новый год, который был сегодня, ибо шел двадцать первый день месяца марта. И стоял над московской землей 1011 год, в Кяте же был первый день сева, дымили казаны, варилось мясо, шел густой дух от лепешек, что лежали на глиняном блюде, украшенном по кругу цветами и листьями, которых вокруг уже было во множестве.

И все поле, устланное коврами, усеянное разноцветными платьями и платками, пело и кружилось под звон серебряных бус и серег, и монист, звуки зурны и гам барабанов.

А здесь был снег. Ели. Тишина. Глухомань. Москва. На руках – рукавицы, на плечах – стеганый  зеленый халат, подпоясанный красным крепким поясом со знаками черной свастики по всему пути этой узкой дорожки, которой идущий окружал себя, немо заговаривая от напасти в долгих дорогах, и в котором Перс чувствовал себя, словно лошадь, затянутая подпругой, куда менее удобно, чем в привычном платке.

Перс промечтал – и просмотрел навруз, и прослушал его голоса, пока охота Бориса выгнала Деда из берлоги, успела проткнуть его стрелами и березовым колом, который, в сгустках еще не замерзшей крови, валялся на снегу рядом с Дедом, что лежал на правом боку, подобрав лапы, словно ребенок в чреве матери, готовящийся выйти на свет Божий, словно русский царь Павел на багровом ковре, окаймленном черным меандром, зарезанный в четыре ножа смердами по молчаливому слову сына, ставшего в эту минуту очередным отцеубийцей или выродком, если быть более точным.

И очнулся Перс только тогда, когда Борис тронул его за плечо. Князь замечал, что чем дольше Перс служил ему, тем чаще мыслью своей возвращался в свою предыдущую жизнь и возвращался сюда только тогда, когда начинался бой.

 

 

 

глава 9

 

 

Перс вздрогнул, увидел  Емелю, стоящего на морозе; над головой Емели висело солнце, за спиной была береза,   в руках нож, а на плечах – белая рубаха Жданы, с красным орнаментом по вороту, подолу да распаху рукавному – заговором, чтобы дух чужой не забрался в Емелино тело.

Голые залитые солнцем ноги Медведко розовели на ноздреватом, хрупком, тяжелом мартовском снегу, как "босые лапы снегирей".

Перс вынул нож и пошел на Медведко неторопливо, как хозяин идет в хлев к ягненку, чтобы полоснуть наскоро его по горлу ножом и, спустив кровь, отдать его сыновьям снять шкуру и правильно, с усердием, разделать мясо.

Перс шел, не допуская даже мысли в свою задумчивую нездешнюю голову, что ягненок этот ничего больше и не умел, кроме р у с с к о г о  боя. Двадцать два год каждую весну, лето и осень проводил Медведко время в движении, ударе, защите и зализывании ран: последнее входит в русский бой, как кость в тело и как душа в кость.

Конечно, знал Емеля по имени в московском лесу каждое дерево, знал, в какой день, час и месяц в дереве бежит весенний ток, его рукам и коже слышимый. И на его зов и голос откликалась и каждая тварь земная, и птица небесная.

Когда в лесу долго живешь – как в деревне: каждый второй – друг или враг, а каждый третий – родственник, но знакомы друг другу вполне все, и даже ночью каждый мог различить каждого, ибо запах, единственный запах, как имя у человека, имел и зверь, и птица, и дерево, и цветок.

Но это так, не занятие и не профессия, а жизнь, другое дело – русский бой. Дед годами учил монотонно, как по капле в ведро воду набирал, одиннадцать год прошло – глядишь, и полное. А уж во сне в берлоге зимой и других снов почти не было, сколько мгновений сон длится, столько раз Емеля вслед яви с разгону вбегал по стволу дуба, как и положено медведю, до первых ветвей, дуба, стоящего как раз на месте будущего лобного места, - и потом, прыгая с ветки на ветку, достигал вершины дерева и, ухватившись за последнюю ветвь, раскачивался на ней и как бы нечаянно срывался  вниз.

И желанно, и хватко, и надежно было скользить с самой вершины, чуть придерживая тело во время падения, как бы опираясь на попадающиеся под пальцы ветви, и, почти совсем погасив падение, задержавшись на последней ветви, мягко опуститься на землю, на зеленую, желтую траву, как не мог ни один из его медвежьих единокровных братьев. Так по сто раз в день, пока желтая трава не становилась белой, под выпавшим ранним снегом, пока, как и у его предков, не наступало время Божественной ночи, что шла вслед Божественному дню, - там, где старцы Рши записывали свои тайные священные Веды, что и сейчас ведомы и понятны  тому же числу посвященных, что и три тысячи год назад.

Еще тогда они открыли, что реальность, попавшая в Божественный зимний сон, умножается, исправляется, преображается, растворяется в душе, памяти и разуме и, возвращаясь в явь, делает человека более чем человеком, даже того, у кого течет внутри и тягучая, тяжелая, темная кровь зверя.

От Деда перешло Емеле знание, что только во время Божественного долгого сна шлифуется, и оттачивается, и становится реальностью умение русского боя, которое наяву было всего лишь бегом, прыгом, ползком и ударом, защитой, и гибкостью, и изворотливостью, и ловкостью, и чуткостью; как зерно, засыпая в земле, просыпается наружу колосом, и хлебом, и жизнью, так и прыжок, и удар, и скок делаются во сне ухваткой русского боя, и у одних сон длится 33 год, а у других и более, кому какой срок отведен для совершения жизни.

Ибо во сне, и только во сне происходит чудо преображения, - так мастер из куска мрамора делает Венеру Милосскую с лицом мужа и телом жены, не давая возможности даже музыканту разгадать ее пол и смысл, Венеру, прозябающую в чуждом ей нижнем зале Лувра,  слепою и голою перед идущими мимо нее слепыми, созданную мастером, оставившим в яви нежность к непересекающимся по Евклиду полам – только во сне забывается человеческий опыт, передавая память не уму, и мысли, и логике, но крови, дыханию и движению.

Только во сне Божественной, русской, долгой, слишком часто повторяющейся ночи бег, и прыжок, и движение становятся тем, что в мире зовут русским боем, который не имеет логики и системы, как не имеет их море, колеблясь разными и живыми волнами от берега до берега и выше берега тоже, и не имеет быть сопротивления против него, и который  прост, как булат, что закаливали персы в крови пленных отроков, погружая клинок в их живое тело.

Сон, и только сон, делает русский бой таким, что воин, владеющий им, живет в другом пространстве и почти не пересекается с воином, который наносит ему удар. И посему прекрасное оружие и прекрасный бой бессильны против русского боя, ибо не имеет он желания убивать и сопротивляться, но имеет он, русский бой, рожденный сном, желание пройти от Эльбы до Аляски и научить землю языку своему и песне своей, терпению своему, сну своему, страху своему и любви своей и построить на этой земле дома, что не имеют крыши и стен, но имеют мерцание и выглядывание во всегда, и имеют опору и все, что может заменить и стены, и крышу, и пол, когда на дворе холод, и голод, и война, и ненависть, то есть имеют путь куда, и путь зачем, и путь всегда, и в этом суть русского боя для слуха посвященного и слуха  слышащего, для которого не существует басурманских вопросов "что делать?" и "кто виноват?", а только единственный вселенский вопрос: "когда?" и единственный ответ: "всегда".

Всегда – и боли, и страху, и радости, и жертве, и нежности, и восторгу, и вере, и безумию, и власти, и бунту, и свободе, и грязи, и лепоте, и безобразию, и еще бесконечному "и", в которое легко, как заяц в клетку, как пес в будку, как рука в карман и как пробка в горло бутылки, умещается вся человеческая жизнь, и все человеческое бессмертие, имеющие конец и начало не здесь и не там, но вне здесь и вне там.

 

 

 

глава 10

 

 

И в эту минуту вздрогнул и Медведко, то ли от хруста шагов Перса, то ли от солнца, что переменилось над головой, и первые прямые полуденные почти отвесные лучи заглянули в его глаза. И Емеля увидел и князя Бориса, и идущего Перса. Шуба на княжьем плече белая, из овчины, усы и борода не такие редкие как у Емели, а густая окладистая, стриженая, с инеем поверх волос.

Емеля потянулся и улыбнулся. Ему приятны были первые для него солнечные лучи, приятен воздух и мохнатые, как шмелева  шерсть, лапы елей. Только человек, живущий за полярным кругом, где полгода длится Божественный день и полгода – Божественная ночь, может понять Емелю в свой главный праздник – первого восхода солнца после Божественной ночи.

И в это мгновение мысли Емели и слова как бы застыли и остановились, словно птица, опираясь на воздух, перестала махать крыльями и остановила их, не мешая глазам видеть: движение всегда мешает видеть то, что есть, а показывает то, что есть, и еще движение, а это вовсе не похоже на то, что есть.

И тогда глаза Емели перестали улыбаться солнцу, деревьям, ибо, кроме елей, солнца и снега, стали отчетливо видимы и лежащий Дед, и кровь на его бурой шерсти, и, хотя нож немедленно протиснулся в ладонь, Емеля не был готов к бою, параллельно с наблюдением глазом и мыслью реальности, само тело совершило несколько внутренних движений, как бы трогая клавиши каждого мускула бедер, рук, ног, спины, живота и проверяя их.

Клавиши отозвались на прикосновение силы внутри, и общая музыка тела была легкой и стройной, как и должно было быть по завету Деда, тело оказалось истинно всегда готово к русскому бою, и вот сила, которая проверяла своих соратников внутри Емели, вернулась в мысль, и все вместе: мысль, сила, опыт – сошлись на мгновение в Емеле, как военачальники перед боем.

И один из заведовавших оружием военачальников убедил Емелю спрятать нож, он мешал рукам. Сегодняшний бой, по закону будущих причин, будет недолгим, и ножу нечего будет делать, и он может отдохнуть. Емеля сунул нож за пояс в самодельный кожаный чехол, вышитый лесной Жданой, что осенью, не узнав его в лесу, отдала ему этот чехол, сама не понимая, зачем, ведомая только забытой памятью.

 

 

 

глава 11

 

 

И все военачальники опять разошлись по своим местам, и опять, как всегда, Емели и Медведко стало много и врозь, хотя вот только что было мало и вместе.

Перс, заметив движение Емели, спрятавшего нож, усмехнулся. Расставив ноги, чуть согнулся, повернул нож острием вниз; мартовское солнце коснулось стали и стекло на снег.

Емеля услышал, как луч тихо прозвенел по острию.

Тоже согнулся, чуть меньше, чем Перс, и развел руки, и стал похож на медведя, начинающего опускаться на четыре лапы.

Перс прыгнул, подняв нож. Емеля сделал  невидимый человеку шаг назад.

Перс потерял равновесие и упал в снег. Нож утонул в спине лежащего на снегу Деда. Дед дернулся, слепой, он еще слышал боль.

Перс вытащил нож, встал. Кровь стекала с лезвия. Солнца на нем уже не было. Каждый сделал несколько шагов. Шаги Перса просчитывались легко, они соответствовали его мысли или были противоположны ей, но не ассиметричны. В движении Емели мысль почти не участвовала, сейчас только военачальники, каждый отдельно, занимались своими подопечными, но совершенства еще не было в их движении. И один из ударов ножа Перса коснулся плеча Медведко, разрезав рубаху. Брызнула кровь, смешалась с Дедовой. Дружина загалдела. Она одобрила Перса. Князь тоже.

Емеля нагнулся еще ниже, босая нога наступила на что-то острое под снегом. Емеля отодвинул ногу, и в это время мысль увидела движение Перса и, отодвигая ногу, Емеля переместил ее одновременно так, и настолько, и туда, чуть повернув туловище и расположив руки одну чуть ниже другой и одно плечо чуть выше другого, - как будто завел пружину и с трудом мог удержать ее в заведенном состоянии и в том положении, чтобы, начав движение, использовать этот завод.

Когда лодка мчится в потоке, ее всего лишь надо правильно направлять, и не нужно движений, чтобы усилить бег лодки; так и Емеля, пропустив в миллиметре от себя Перса, использовал движение пружины и направил эту силу в свои пальцы. Пальцы левой послушно и точно легли на волосы Перса, длинные, черные, вывалившиеся из-под слетевшей шапки во время падения Перса, и одновременно пальцы правой руки сжали тугой жгут пояса, которым был затянут Перс. И используя свою силу, естественное движение пружины и слившись с силой падения промахнувшегося Перса, руки Емели перенаправили это движение, помогли взлететь телу Перса над головой Емели и дальше перевели его движение в полет по направлению к стволу дуба, что стоял возле лежащего Деда, но не поперек дуба, как мог бы это сделать Дед, а вдоль ствола, чтобы не сломать тело.

 

 

 

глава 12

 

 

Перс обмяк, выронил нож, зацепился полой стеганого халата за острый сук и повис вниз головой, как маятник у останавливающихся часов.

Совсем как апостол Петр, что занял первое место среди себе равных и выделен был тем, что был распят вниз головой в Риме Нероном в 64 год в 29 день июня во искупление отречения в страстной день от учителя своего, именем которого крестил Медведко и Волоса в 988 год в северной столице Руси, Новом граде великом, его дядя Добрыня.

Наступила тишина.

Было слышно, как работал монотонно своим клювом дятел, словно глухой трактор в гороховом поле за околицей Толстопальцева, или дельтаплан с двигателем от Бурана, кружа уже вверху над тем же гороховым полем.

Место, на которое упал Перс и где стоял жертвенный Дуб, было ровно посередине между будущим деревянным храмом Большое Вознесение, лежащим на Царицыной дороге из Москвы в Новгород и сгоревшим в день двадцать четвёртый месяца марта 1629 год. Через полвека Наталья Николаевна Нарышкина на этом же месте поставит каменную церковь, а уж Баженовский и Казаковский храм встанет и вовсе через столетие. И вторая точка, что лежала на том же расстоянии от жертвенного дуба, -  Гранатный двор, за век до 1812 год сгоревший от взрыва и который на шальные деньги неуклюже воскресят суздальские мастера накануне двадцать первого века.

Московское солнце с любопытством заглядывало в открытые глаза оглушенного Перса, заглядывало, делясь на два отражения. Нож лежал рядом в снегу острием вверх, левая нога согнута, правая тоже, из носа и губ ползли две тонкие струйки черной крови, жалкие, еле различимые из-за бороды и усов.

 Сейчас Перс более, чем на себя, походил на самого Псаева, которого в чеченских горах в пяти верстах от Шали зарежет казачий сын есаул Данила, пролив кровь за кровь убитого Псаевым Данилина отца, тоже есаула и тоже Данилу, прежде чем рухнет сам на сырую землю в жертвенный день 20 июля 1995 год, нанизанный на выстрел Псаева брата, словно куропатка на вертел.

 

 

 

глава 13

 

 

Емеля выпрямился, военачальники задремали: кто знает, сколько им еще придется служить, а даже мгновенный отдых весьма полезен.

Мысль повернулась к князю и его свите. Это и было мгновение, граница, за которой была иная, новая, очередная – вслед за лесной – жизнь Емели, жизнь в Борисовой дружине до самоя смерти Бориса.

И Емеля будет первым, кто увидит еще в живых уже святого Бориса, и Борис будет – на годы – последним, кого увидит, ослепший от бессилия и беспомощности, Емеля. Но между этими событиями лежало множество других, и первое произошло именно сейчас.

- Подходит, - сказал князь Борис.

И через несколько мгновений на каждой руке Емели висело по десятку смердов. Медведко был спеленут, связан, закутан, водружен поперек седла Борисовой лошади. И ту версту, что шла от будущего храма Большое Вознесение у Никитских ворот до дома Горда, жертвенного Емелиного отца, дома, поставленного возле будущих Патриарших прудов, в будущем Ермолаевском переулке, позднее – улице Жолтовского, возле будущего, руки Жолтовского, дворца, копии итальянского, почти ровесника Медведковых времен.

Так вот, ту версту Емеля прожил в роли, в которой жил во время своей учебы, веревками прикрученный к дереву, но, в отличие от учебы, его не трогали волчьи клыки, так что жить было вполне сносно, а новое всегда вызывало удивление и любопытство в Медведко.

Технология дружбы, как казалось смердам, была проста. Сорок дней Емелю морили голодом, держали в чулане с крепкими дверьми без окон, кормить и поить приходил сам князь, остальные смотрели в узкое окошко, плевали на него, показывали пальцем, хохотали.

Емеля в ответ только смотрел на них с любопытством, спустя довольно недолгое время он понял сюжет, который предлагался ему: ненависть ко всем и верная любовь к князю.

Внешне подчинился этому сюжету. И когда через сорок дней его выпустили и одели смердом, Емеля знал наизусть каждого из дружины и видел не только поступки их, но и мотивы, и варианты их поведения так же отчетливо, как мы видим луну и солнце над собой или движение рыб в кристально чистом аквариуме.

 

 

 

глава 14

 

 

Так человек, попав в замок Франца Кафки, что сам давно лежит на кладбище под толстым слоем отшлифованной водой и временем гальки, принесенной на могилу согласно древнему поверью живыми поклонниками, одолев, и осознав, и усвоив сюжет проникновения в лабиринт этого замка, и убедившись в тщательности, размеренности, мелочности, убожестве, скуке замковой ритуальной мертвой жизни, обреченной, вычислимой на сто лет вперед, - если в нем еще сохранился хоть гран чести, ума, таланта, да и самой жизни, наконец, - поднимет веки, и если не увидит, то хотя бы нащупает ручку двери, которая ведет вон, - и, слава Богу, выбравшись за пределы замка, человек, встречая рвущихся в оставленное им пространство, до оттенка, до начала движения мысли представляет и видит, как и чем живут там люди, чем руководимы и чем определяемы они сами и движения их тоже.

Разумеется, подобное понимание во время приручения и дрессировки было скорее инстинктивным, но во время, когда Емеля делал эти события текстом книги, ритуал, распорядок, механизм замка были для него так же просты, как мычание, или, повторяю, так же ясно видимы, как луна и солнце в хорошую погоду.

Понимал он и меру терпения и доброты князя на фоне даже Гордовой, ритуальной, обрядовой злобы, которая на самом деле, - а Горд узнал его по шраму в центре солнечного сплетения в первый день, - была формой способствования выживанию  Емели в дружине.

И это понимание было важнее, чем любовь Емели к Борису; вся дружина и князь учили Емелю одноклеточной преданности, и ничего не было проще, чем потрафить им и дать возможность убедиться в верности и результативности  их вечной ритуальной методики.

Хотя на самом деле Емеля продолжал жить своей независимой жизнью, дружина и князь узнавали в нем свое воспитание и были вполне довольны этими благими результатами. Впрочем, со временем Емеля забыл, каким в ту пору был воистину князь Борис.

И когда Емеля, уже после убийства Бориса Святополком окаянным, начнет, живя в монастыре, писать о князе, о его кротости и незлобивости, боголюбии и доброте, не соврет он, князь действительно был тепл  и незлобив.

Да и память столько раз за жизнь меняет свои очертания, как меняются линии на ладони, корни дерева, когда оно растет, сколько раз у человека меняется форма души его. Душа и память меняются обязательно: у одних – из-за времени, у других – из-за встречи, у третьих преображение происходит независимо от людей, идей и времени. И это неизбежно, ибо будущие святые по рождению были когда-то даже людьми. И у каждого человека есть право на его человеческое преображение, впрочем, его многие не используют вовсе, а иные – даже во вред себе.

Так вот, и по той будущей, новой, преображенной душе Борис был кроток и боголюбив, а по нынешней, обыкновенного князя, был воплощением силы; а Дед учил: силе, которая сильней тебя, подчинись, силу, которая слабее тебя, подчиняй, и у тебя не будет смуты на душе. Борис был сильнее его, каждый дружинник был слабее Емели в отдельности, и только Борисом могли одолеть Емелю.

Емеля стал другом Бориса и господином дружины. И только иногда он опять уходил в лес, шел между сосен по своей тропе, слушал, как поют птицы и смотрел, как знакомый дрозд садится на плечо поверх его холщовой рубахи, а белка едет, воздушно держась за  Емелины волосы на другом плече, и переживал забытое чувство единства с этим лесом, и с этими птицами, и с этим солнцем, и с этой травой, и пел свою медвежью песню.

О том, что прекрасны лето, и прекрасны осень и весна, но зимой дуют ветры, метут метели, и поэтому царь леса находит берлогу и спит, пока не наступит день Пробуждающегося медведя, который люди празднуют, как возрождение своего Бога и надежды, что дела их будут хороши, и урожай велик, и в семьях появится приплод и будет приплод в стадах их, а когда это бывает – 24 марта, 11 сентября, 23 октября или 1 мая – разве это важно?

Конечно, Емеля стал человеком, но все равно пока еще мог он видеть людей только из леса, из этой свободы, зелени, птиц, неба, облаков и воздуха, что были с ним одной крови, леса, в котором пахло елью и сосной и по весне из березы, если надрезать бересту ножом, тек сладкий сок, что любил он пить, просыпаясь после зимней спячки, набирая в берестяной туес эту прозрачную, белую березовую кровь, и сок тек по его обожженному светом лицу, и капли скатывались по русым волосам на пробужденную лесную, весеннюю талую  московскую землю, которую со временем зальет  асфальт, покроет камень, убивая лес, воду и воздух.

 

Главы боя Медведко с Даном Гирдом с реки Эйдер из дружины Свена.

 

глава 15

 

 

И был вечер 1011 год 23 дня месяца марта, или третника, или медведника, или сушеца, или березозола, кто как зовет, так тому и быть, но для всех – канун дня Пробуждающегося медведя.

Заканчивался очередной зимний московский, а точнее, медвежий сон, сон Медведко, христианским именем Емеля, сон его отца Деда, и даже мертвые, живущие там, где они родились, ушедшие к своим пращурам Волос и Ставр, и Святко, и Малюта, и Мал, и Ждан, и Кожемяка, и Боян, и Храбр, и Нечай со всеми своими женами, детьми и внуками готовились к воскресению своему в Велесовых внуках – Медведевых, Волковых, Сохатовых, Орловых, Вороновых, Телятниковых, Коневых, Сомовых, Гусевых, Барановых, Козловых да Селезневых, которых будет числом тьмы на этой московской бесконечной земле.

Но то завтрашние заботы, а сегодня все еще спали – и живые, и мертвые, и не рожденные вовсе. Хотя наплывал на землю уже вечер накануне дня Пробуждающегося медведя. Весна 1011 год была весьма холодна, и 23 марта было больше похоже на рождественские морозы, чем рождественские морозы на самих себя. А медведи спят не по закону обряда и чисел, но по закону тепла и холода. И когда просыпаются раньше времени в час преждевременной оттепели, то худо и им, и худо будящим их в неположенное время, если это случается.

Пар дыхания Деда и Медведко, как дух умирающих, поднимался вверх и был видим явно и князю Борису, и дружине, и Кожемяке, что просунул березовый кол в берлогу.

Кол поднял Деда на ноги, царапнул острием и Емелю по лицу. Закапала кровь, как будто волчий клык или лезвие бритвы развалили щеку, эта боль разбудила Емелю, он поднялся, лениво и не торопясь. Во всяком случае, когда Емеля открыл глаза, Дед уже рычал и лез из берлоги наружу, дымя белым бешеным паром, забыв о своей еще живущей по ту сторону сна мудрости, хотя, конечно же, давая возможность своей торопливостью допроснуться Емеле.

Емеля допроснулся и тоже вылез вслед за отцом, и, когда вылез, увидел того в крови, и собаки, как волки, висели на Деде и были похожи на елочные игрушки во время праздника нового года, такие же, как в 44 году, в конце второй мировой войны в селе Яковлевском, в доме по Второму Овражному, напротив храма Николы Чудотворца в котором будет жить Емеля, сын Ставра и Сары, и кровь, как и пар изо рта, дымилась, и Дед рычал, и это был плохой знак, ибо рычат и орут во время удара только слабые, которым не хватает удара, и силы, и движения земли, и это та средняя стадия силы, когда еще можно играть, но рано быть.

 

 

 

глава 16

 

 

А вокруг, возле деревьев, с колами, и копьями, и мечами стояли сосмертники, иным словом, смерды, дружинники князя Бориса, и были они не злы, и медвежья охота была для них забава, потому что их было много, а Медведь был один, и Емели еще не было вне, а он был внутри.

На месте храма Святого Георгия, что будет посеред двора боярина Романова, стоял будущий святой князь Борис еще из прежнего рода Рюрика, а слева стоял Ставр, и справа стояли Горд и дядьки его, и Дан с мечами, и Малюта стояли впереди, и Волк стоял слева, и Перс. А остальные – Тарх, Мал, Карп, Джан Ши и жена Бориса Купава стояли позади Бориса.

Собак было двенадцать, и через семь минут солнечный морозный мартовский светлый день погасил медленно в воздухе своем густом и ярком их визги, стоны и хрипы, как гасит окурок солдат, отправляясь в бой, о свою потертую подошву.

И первым пошел к Деду Ставр и лег у ног его, потому что не видел движений Деда, их не было, и он лег, и его живот выпал на белый снег своим красным нутром, как падает кошелек случайно на дорогу. И вторым был Тарх, он видел, что не видел движения Деда, но он знал, что есть русский бой, и потому махал мечом справа налево, как машет своими крыльями ветряная мельница в ураган так, что движение крыльев становятся неразличимым, как движение пропеллера самолета, и на кончике меча показалась кровь, и клок шерсти лег под ноги Тарху рядом с его полуразорванным надвое телом, голова к голове со Ставром, но креста не вышло.

Князь взмахнул платком. Мал, Ждан, Волк, Перс, Джан Ши и Третьяк, Кожемяка, Святко и Богдан подняли луки, и все, что успел сделать Дед, неся в себе двенадцать прочно застрявших стрел, это сломать лютой монгольской казнью спину Волку, и упасть в двух шагах от Бориса, и уронить свою бедную Дедову мохнатую морду в шершавый наст.

И первая судорога прошла по телу Деда, и шерсть встала дыбом в тех местах, где она не была примята кровью, и эту первую судорогу увидел Емеля, когда привык к багровому свету заходящего солнца, как когда-то еще увидит  бедная Крымова в январский вечер лежащего на полу посреди Сретенки с разорванным наружу сердцем своего Эфроса, загнанного и затравленного убежденной в своей правоте и несокрушимом благородстве чернью, всей этой стаей смеховых, дуровых, и прочих филатовых, повязанных общей кровью и рьяно грызущихся меж собой, после и до исполненного ими жертвоприношения.

Именно эта судорога допробудила Емелю и прижала спиной к телу родного дуба, и память или даже скорее инстинкт уроков Деда ожил в теле Емели.

 

 

 

глава 17

 

 

Это был тот самый дуб, к которому Дед привязывал Медведко крепче, чем У Юн привязывал девочек в карете перед тем, как лишал их невинности,- больно, жестко и ладно. Привязывал так, чтобы Медведко не мог пошевелить ни рукой, ни ногой.   

И так было до начала боя, и когда Дед приводил голодных, злых волков к привязанному Медведко, не знал Емеля, что волкам Дед запрещал до смерти ранить его. И бросались волки на Медведко, и терзали тело его, и ноги, и грудь его, и кровь текла по телу, и в первый раз это стало, когда Медведке было шестнадцать год. И рычали волки близко, и пасти их были возле глаза его, и слюна стекала с желтых зубов их, которых никогда не касалась зубная щетка, и кровь заводила их, и не все помнили завет Деда, но Медведко по совету Деда не смотрел на кровь, и не смотрел на зубы, и не смотрел вперед, а смотрел внутрь тела и им слушал, как слабеют веревки, перемалываемые мощными челюстями волков, вольно терзавших и невольно освобождавших его, слушал в ожидании рывка, и броска, и скачка, и прыжка, и в минуту, когда можно было оборвать путы вовсе, тело напрягалось, как пружина, и Медведко соскальзывал вниз и падал навзничь, и мощными ударами, почти невидимыми от избытка крови и терпения, отбивал налетающую свору, и волки, оглушенные ударами, скулили, как собаки, и уползали от тела его, а Дед не видел ничего, кроме движений, которыми падал Медведко, кроме ударов, которыми бил волков Медведко.

И, наблюдая, оценивал Дед точность ударов с такой же тщательностью, с какой, когда варится кофе, оцениваем и выбираем мы точку кипения его, выше на волос – и перевар, ниже на волос – и недовар, и только в той единственной,  з а в е т н о й, точке, кофе – не он, а некое оно, доверенное нам иным пространством.

Так же совершенна и заветная точность удара рук, и ног, и силы, которая улавливалась от раскрученных до неподвижности земли и неба и посылалась в единственную точку, от удара в которую исчезала боль у получившего удар и исчезала жизнь ровно настолько, насколько нужно было исчезать ей.

Только к своему двадцатому год и двенадцатому – с Дедом, - в лесу, возле Черторыя, на углу будущей Малой Бронной и Спиридоньевского переулка, Медведко стал улавливать оттенки точности так же чутко и различимо, как это делает боксер, нанося удар в солнечное сплетение, в ту меру силы, чтобы медленно после удара оползшее тело легло на землю ни на миллиметр ближе и ни на миллиметр дальше замысла творца; с такой же точностью энтузиасты взорвали работу добросовестного Кона – строителя храма Христа Спасителя, не потревожив окрестные здания и улицы, чего не скажешь о Кремле и истории в городе Москве на берегу Москвы-реки, где и проводил назад почти тысячу лет свои детские бои Медведко.

 

 

 

глава 18

 

 

Тело дуба в одно касание вернуло Емеле явь и его опыт и напрягло глаз, разум, руку и кожу, которая стала каменна и подвижна.

Оставшиеся в живых Борис, и Джан Ши, и Перс, и Гирд, и Купава, и Третьяк, и Кожемяка, и Святко засмеялись. Без одежды, в одной расшитой по вороту, рукавам и подолу рубахе, босой Емеля был нелеп среди снега, вечернего солнца и мороза и, будучи похожим на человека на лугу в июньский день, не был похож на человека, которому должно быть на морозе, в снегу, под мартовским закатным солнцем.

– Стыдно против него с мечом, - сказал Борис, - выживет, будет моим, нет – проку в нем мало, даже шкуры не снимешь, а снимешь, не согреешься: ни медвежья, ни лисья, ни кунья, ни сохачья, не волчья, пусть тогда его дерево съест и трава выпьет. – И он тронул Гирда за плечо. – Да меч оставь, да лук положи, только смотри, не так уж он слаб, как грязен.

Гирд был родом дан, дом его стоял возле великой датской стены рядом с рекой Эйдер, прежде чем судьба сделала его великим воином и забросила в Зеландию в Изер, а потом он перебрался в Англию, в дружину Свена, и, возможно, погиб бы в резне, устроенной среди данов Этельредом, но за год до 13 дня месяца ноября 1002 года, в день Иоанна Златоуста, Гирд перешел на сторону Этельреда и сам резал, рубил и колол своих единородцев с их детьми, женами и стариками, ненавидя их за то, что они пришли на чужую землю, чтобы сделать чужую своей. Он был честен, потому предал своих, во имя правоты и справедливости, которая, как флюгер во время меняющихся ветров, крутится и не имеет смысла, вернее, имеет их слишком много, чтобы было можно выбрать один, приближающийся к истине. Так удобно для себя полагал Гирд, и он был прав, как и всякий человек, меняющий землю на землю, страну на страну, народ на народ, язык на язык, - охотно, легко, непринужденно, бесцеремонно, проворно, нетрудоемко, наконец, беспечально.

Впрочем, увы мне, спустя почти тьму лет и какой-нибудь Савинков, не менявший вовсе язык на язык и народ на народ, как и Гирд, не Божьим, но Шемякиным  судом судил себя и ближних своих, пребывая в справедливости, благородстве и мерзости одновременно.  И небеспамятство – не панацея от слепоты.

Посему чудно ли, что и Гирд, насмотревшись новой крови и не найдя в себе больше правоты, не дожидаясь Свена, который в следующий  1003 год пришел в Англию, чтобы новой варварской кровью англосаксов смыть святую кровь данов, оставил остров, как тысячи других воинов, жрецов, монахов, бегущих от своих старых и новых вождей, старых и новых церквей, королей, царей, но прочая, прочая, прочая, чтобы собраться на огромном бесконечно свободном еще пустыре и просторе, который уже имел имя Русь, и затеряться в этом просторе, и забыть кровь саксов и данов, забыть Свена и забыть Этельреда, и забыть друзей своих, настоящих и будущих, и врагов своих, и имена их. Даже сочетание звуков в этих именах – и Кэя Сенешаля, и Гавейна, и Палахада, и Персиваля, и Тристрама, и сэра Фергусуса, и Мелеганата, и Борса, и Лонезепа, и Берлюса, и Ивейна, и Агравейна, и всех Мордретов, и сэра Белобериса, и Гахериса, и сына его Триана.

Забыть даже небесные звуки, что составляли имя его первой любимой, божественной Элейны, и второй любимой, Лионессы, и последней любимой – сестры Лионессы, Лионетты, чтобы на место всех этих имен, стертых прочно и вечно, как стирается в компьютере память из-за внезапно вырубленного электричества, возникли другие, ставшие скоро привычными, звуки:

Ставр, Горд, Джан Ши,

Волк, Перс, Борис, Карп,

Глеб, Владимир, Малюта, Кожемяка,

Тарх, Воробей, Москва, Киев,

Суздаль, Новгород, Волга, -

и конечно те, что составляли имя Малы, первой в этих снегах любимой Гирда, и второй – именем Добрава, и третьей – именем Неждана. И исчезли прежние звуки и память, словно у русского ребенка, попавшего в годы великого бегства через тьму лет из России в Америку, быстро и надежно.

 

 

 

глава 19

 

 

Гирд стал молчаливым и угрюмым смердом князя Бориса с новым именем – именем народа его – Дан, как в свое время Петр первый, казнив латынина по вере, дал это имя роду выходцев из первого, уже прошлого,  бедного Рима. Со временем их потомки, латынины, станут соседями Ставра, и Сары, и Емели в селе Яковлевском, что на границе Костромской и Ивановской области, в доме по Второму Овражному переулку возле храма Николы Чудотворца.

И охота, в которой выпало участвовать Дану, была скучна, буднична, как почти вся жизнь Дана, кроме праздничного тепла Малы, Добравы и Нежданы, в этой холодной, снежной, нетуманной земле.

 

 

 

Глава 20

 

 

К бедному Медведко, вставшему перед Даном из-под московской земли, он не испытывал бы ровным счетом никакой  личной злобы и даже интереса, как и к Деду, валяющемуся в своей теплой медвежьей шубке на снегу в крови, облепленной, как кусок мяса пиявками, мертвыми собаками, если бы не его, Данов, дог, подарок Этельреда за удачную резню своих соплеменников, лежавший с перебитым хребтом голой английской шкурой на московском снегу и еще вздрагивающим время от времени от раздражения при мысли о нелепо, быстро и бесцельно принятой смерти.

И на предположение Бориса он бы среагировал, как пружина взведенного курка, если бы не дог, - это была бы забава для него, воина, сильного мечом, ножом и английским боем, которому в свое время его учил сам Этельред.

После того, как Купава подняла и опустила платок, Дан сделал первое движение, подчиняясь приказу начала боя. Он подошел к Медведко и мгновенно, не прерывая движения, кожаным кулаком нанес удар справа в бело-розовую от долгого подмосковного прерванного сна Емелину челюсть.

Обряд вызова и ритуал начала рыцарского боя был бы здесь смешным: перед ним был зверь.

Наверное, так же было бы смешно ждать от волка рыцарских жестов в ответ на вызов.

Емеле же знак Купавы ровным счетом ни о чем не говорил.

В любом другом случае Гирд свернул бы на сторону челюсть даже быку. Но Емелю спас первый закон русского боя: понимая, что противник внезапен, незнаком, непонимаем ни в том, что он делает, ни в том, зачем, ни в том, что он умеет, - необходимо повторять его движения, как тень человека повторяет движение человека, как вода повторяет движение весла, как воздух, огибая удар, повторяет движение ножа, как снег повторяет рисунок ветви, падая на нее, и в это время можно получить первую информацию о происходящем.

Следовательно, первый закон русского боя мог бы быть передан ощущением, в котором растворены и перемешаны смыслы и задачи: узнать, понять, осознать, постичь, прочитать, определить, кто перед тобой. Понять, зачем, как, в какой степени сделал это противник, и противник ли это. Первая стадия – это четыре вопроса, на которые надо получить ответ, не раня и не останавливая противника или друга, чтобы не произошло путаницы: возможно, это игра, возможно, насмешка, возможно – желание убить, возможно – желание проверить, стоит ли тебя сделать другом или, вытерев ноги, идти дальше. Вытереть ноги – это обряд, освобождающий от пыли подошвы твоих ног и твою душу.

Поэтому кулак Гирда, больно разбившийся о дерево дуба, был для Емели по-прежнему так же непонятен, как и до той доли мгновения, когда рука, совершив движение от правого плеча Дана через линию груди, возле левого плеча передала движение ног штопором по кругу вверх, через кулак, сквозь препятствие. Удар был остр, пронзителен и силен, но и дуб вполне соответствовал удару, он и без умения двигаться вполне прилично стоял на ногах.

 

 

 

Глава 21

 

 

Крик Гирда был свиреп и болен.

Емеля был рядом, сухожилие кулака даже касалось шеи Емели, но то, что Емеля сейчас не был привязан к дубу, делало движение Гирда смешным и милым. Второй прямой ввинчивающийся удар левой в лицо Емели был еще мгновеннее и попал в ту же вмятину в дубе, выбитую правой, этот удар был сильнее и злобней, и кожа сухожилия левой руки Гирда даже коснулась немытой шеи Емели. Руки повисли, как плети, Гирд отошел, и осталось неясно, в игре или в бою участвовал Емеля, потому что, вполне вероятно, Гирд был готов промахнуться и именно на это рассчитывал. И его бешеные удары, разбившие его руки, - всего лишь желание причинить себе боль в силу любви причинять себе боль.

Емеля все так же стоял, прислонясь спиной к дубу. Дан вскоре пришел в себя, на нем был просторный полушубок, подпоясанный красным кушаком со свастикой на конце. Дан, развязав кушак, аккуратно снял полушубок, положил его возле дуба и встал, чуть выставив левое плечо и перенеся всю тяжесть тела на чуть согнутую правую ногу, как бы приглашая Емелю приблизиться к себе. Увы, вопросы остались. Игра это или бой, для Емели было так же неясно, как и в первом случае.

Емеля не верил в смерть Деда и потому решил, что он продолжает спать. Хотя собаки показывали всем своим видом, что они уснули более чем сном.

 

 

 

глава 22

 

 

Емеле начал нравиться вечерний солнечный день, и он был рад, что дышит свежим воздухом хвои, а не корнями берлоги: все-таки это был праздник Пробуждающегося медведя и первый день после сна.

Емеля подошел к Дану тихо, плавно, словно запаздывая в движении, перемещая тело с левой ноги на правую, когда правая была впереди тела, несла левая, когда левая была впереди его, несла правая. Емеля посмотрел назад и увидел, что из берлоги идет пар, там было тепло. Сильный удар жесткого сапога разбил бы ему колено, если бы колено не совершило движение назад, чуть придерживая двигающийся сапог и не давая ему достичь кости. Второй удар произошел примерно так же и с той же скоростью, и опять не было никакой ясности, но движения Дана, конечно же, были вполне безобидны. У Емели любопытства поубавилось, явно это было похоже на игру и приятно, что Дан знал, как наносить удар, чтобы колено Емели, даже не отступая от удара, принимало его без боли.

Когда Дан, с налившимися кровью глазами, достал нож, замахнулся и, всей силой навалившись на удар, стал входить в плечо Емели, Емеля увел плечо и засмеялся, но острие, разорвав рубаху, чуть оцарапало кожу, и на конце ножа показалась кровь. Это удивило Медведко, и он пожалел Дана, что тот неосторожен.

Конечно, у него мелькнула догадка, что его хотят убить, но как человек здравомыслящий и хороший ученик Деда он тут же прогнал эту мысль от себя, тем более, что,  оставшись, она мешала бы ему работать надежно, красиво и доброжелательно. Уже когда он будет в дружине Бориса и в явном бою ему придется спасать жизнь свою и жизнь Бориса, он иногда будет опускаться чуть до азарта и лихости, но вполне при всем при том понимая, что азарт и лихость – большая потеря качества и род убожества, на которое, слава Богу, на самом деле неспособен хороший ученик Деда.

 

 

 

Глава 23

 

 

Кстати, когда нога ведет удар или плечо – нож, контакт с противником или другом – вещь очень удачная, он помогает не упустить того или другого из виду, не только глазами, но и запахом, и мускулом, и кожей, а запах – язык состояния человека, и он всегда говорит больше и подробнее о человеке, чем его внешнее поведение, и запах, который теперь был вплотную к Емеле, после перемены ветра, вдруг открыл Емеле чудовищную, дикую, отвратительную очевидность. Дан собирался убить Емелю. И этот же запах теперь исходил и от Деда. Дед умер, убивая. Емеле стало жаль Дана, и когда он почувствовал на шее нож Дана, он дал ему войти поглубже, чтобы вытекло чуть больше крови, причиняя себе Даном боль, как бы оплачивая следующую, уже боль Дана, когда тот прыгнул на Емелю, навалившись всем телом и, запнувшись, разорвал щеку о сухой дубовый сук, торчащий из-под снега.

Емеля привел Дана на удар, испытывая сострадание к нему, не учившемуся русскому бою у Деда.

Неагрессивность Емели озадачила Дана: Медведко не сделал ни одного удара.  Дану тоже пришла в голову мысль, что Емеля слишком добр для боя и не понимает происходящего, и тогда, чтобы дать понять явственно, что это бой, а не игра, Дан воткнул свой нож в тело Деда, тот застонал, перевернулся на спину, изо рта вытекла тонкая хрупкая струйка крови и, не пробившись сквозь бороду на землю, застряла и иссякла в шерсти, и Дед затих.

И тут Борис и дружина поняли, что Емеля понял, и Емеля понял, что они поняли, что он понял.

И когда в медвежьих лапах Медведко хрустнул Данов хребет, и голова Дана надломилась, и Дан затих, не в силах пошевелить пальцем, словно зачарованный невидимой, внутренней силой Емели, князь Борис сказал, что зверь прав, и окружающие Бориса сказали, что зверь прав, и накинули на зверя сеть, когда он подошел близко, и привязали к одному колу за руки и за ноги Медведко, и к другому колу – тело Деда – и, подняв, понесли в деревянную рубленую берлогу Горда, где остановился князь Борис со всею охотою.

 

 

 

Глава 24

 

 

Емелины слезы текли по его грязно-бело-розовым от подмосковного сна щекам, потому что, увидев мертвого Деда, он начал осознавать его завет, что убивший убивает и себя, и был рад, когда Дан, подобно Емеле насильно несомый рядом в опрокинутом мире на овчинном тулупе, сделал первое движение и открыл глаза, для того чтобы жить, совсем не то, что пятый апостол, восьмидесятисемилетний Филипп, перевернутый и распятый в Иерусалиме в 14 день ноября, открывший широко глаза, прежде чем испустить дух свой.

 

 

 

Глава 25

 

 

И плакал Емеля оттого, что мог только что стать участником чужой смерти, а значит, таким же мертвым, как болезнь, огонь, нож и камень, а он ими быть не хотел, хотя какое это имело значение, не его мертвых несли вслед за ним, и знакомый лес гудел и выл вокруг, и ветви елей гладили Емелино лицо и радовались его удаче, ибо все же не случилось доли движения, после которого Емеля никогда на вопрос Бога, что он не сделал, не смог бы ответить, что не убивал, и тогда вышло бы Емеле стать всего лишь человеком, и не мог бы быть он деревом, травой, водой или воздухом.

А кровь от живых и мертвых тянулась по снегу, и эта дорога вела от места боя, где будет дом боярина Романова со двором, на котором в год его смерти 1655 встанет каменный храм Святого Георгия, и дале, по всполью, что ляжет Вспольным переулком, по Ермолаевскому, по Малой Бронной и еще дале, по будущей дважды Тверской, туда, за будущий город Москву, в будущий Казаковский Петровский красного кирпича дворец, на месте которого стоял Гордов дом, где предстояло быть ночлегу охоты князя Бориса, и Дана, и Емели, и Джан Ши, и Перса, и Горда, и Малюты, и Тарха, и Карпа, и Кожемяки, друзей и сосмертников Медведко, по крещении Емели кровью, совершившемуся 23 марта, за день до дня Пробуждающегося медведя.

 

 

 

 

Главы боя Емели и Горда – жертвенного отца Емели, не узнавшего своего жертвенного сына.

 

Глава 26

 

 

Был 23 день месяца марта 1012 год, зима дожигала свой красный фонарь холода, старость согнула ее плечи, ветры развеяли снежные барские шубы, и зимний последний Емелин сон задержал ее смерть еще на несколько секунд, чтобы дотянуть мартовский день до ночи и холода и оставить красное солнце на краю горизонта, прежде чем ему провалиться под землю.

И сон этот был желанен и не мучителен, и длиться бы ему долго и нежно, если бы не охота князя Бориса с его псами и малой дружиной, что, медленно, скрипя снегом, двигалась по Москве, как раз мимо нынешних Патриарших прудов, на месте которых росли высокие ели, тающие в наступающей ночи, и дымы и свет факелов терялись в ветвях елей, и страх, что смешался с холодом и ночным воздухом, вел их по запорошенной, еще утром протоптанной тропе, от дома, который с грехом пополам поставил живший здесь когда-то жертвенный отец Емели Горд, на месте будущего дома Жолтовского.

Разгоряченная медом и удалью дружина вышла на ночную медвежью охоту, и смоляные факелы трещали, пугая тишину громко и одиноко. Берлогу, где спали Дед и Емеля, Горд заприметил вчера по пару, что подымался над морозным мартовским подтаявшим и осевшим сугробом.

Но пока скрипит охота кожаными сапогами по холодной московской земле, Емеля досматривает свой сон, в котором он любит Ждану, вовсе не думая ни о чем, даже о том, что если идея не выходит на улицу, значит, она не идея, а если тем самым истине можно объявить шах, то она – не истина, а сон Емели, на самой широкой улице, на которой вместе с ним спит целый мир, время от времени просыпаясь, и никакого шаха истине, л ю б и т ь не помешала ни улица, ни мир, и каждый раз, когда Емеля касается Жданы, они делают то, что до них не делал никто на земле.

 

 

 

Глава 27

 

 

Они открывают новую дверь, куда не входил ни один человек и куда можно войти только вдвоем, плотно и рядом, и врозь не бывает можно, как не бывает без воды и тепла  зеленой травы, как не бывает без солнца и дождя красного налитого яблока, как не бывает без дерева и огня тепла, как не может быть неразбившегося, летящего без крыл и воздуха.

Вот и сегодня, увидев дверь и над собой Ждану, Емеля протянул ей руку, и они вдвоем, двумя руками за одну ручку, начали медленно открывать новую, двенадцатую по счету, дверь, помня всей нежностью своей, что не можно человеку открыть любую сразу, но прежде должно пройти каждую одна за другой, и миновать этот порядок не дано никому, как нельзя читать, не изучив алфавита, как нельзя петь, не родившись на свет, как нельзя идти по лесу, не оставив дома. И с каждой открытой дверью в каждом прибывает новый орган, такой же реальный и отчетливый, как боль, страх,  совесть, обида, ум и нежность как раз, два, три, и радость тоже.

Эта дверь была легкой и сухой, петли не скрипели, как бы чуть свысока несли они тело теплой и невесомой двери, и все же, пожалуй, не они дверь открыли, а скорее саму ее потянуло током воздуха, и она открылась, распахнулась, расстегнулась, а точнее, что-то среднее: отплыла и отлетела на их пути, который был на месте, но порог сам переступил под ними.

Все, что привычно было до порога важным, главным, существенным, здесь как бы отлетело, отплыло, словно подул ветер и сорвал тяжелые старые листья, словно от вздоха ветвей парашюты одуванчика исчезли из глаз и  памяти.

Тут, за порогом, жили иначе, даже более чем иначе, чем можно было предположить, и это иначе свалилось, сползло с нее и с не